Изменить стиль страницы

Поэтому для него мучительной была мысль, что с падением Дона Мануэля Феррес он лишится Марии.

Когда к вечеру Мария пришла, он тотчас же заметил, что бедное созданье еще не знало о своем несчастие. Но на следующий день она пришла тяжело дыша, встревоженная, бледная, как мертвец, и, закрывая лицо, разрыдалась в его объятьях:

— Ты знаешь?..

Весть разошлась. Скандал был неизбежен, крах был непоправим. Пошли дни отчаянной пытки, в эти дни, оставшись одна после стремительного бегства мошенника, покинутая немногими подругами, окруженная бесчисленными кредиторами мужа, затерянная в законных формальностях описей, среди приставов и ростовщиков и прочей подлой твари, Мария обнаружила героическую гордость, но безуспешно старалась спастись от окончательного краха, разбившего всякую надежду.

И она не хотела никакой помощи от возлюбленного, никогда не говорила о своем мучении с возлюбленным, сетовавшим на краткость любовных свиданий, не жаловалась никогда, еще умела находить для него менее печальную улыбку, хотела еще повиноваться его причудам, со страстью предоставлять осквернению свое тело, проливать на голову убийцы самую горячую нежность своей души.

Все вокруг нее рушилось. Наказание свалилось слишком неожиданно. Предчувствия говорили правду!

И она не сожалела, что отдалась любовнику, не раскаялась, что отдалась ему с такой беззаветностью, не оплакивала своей утраченной чистоты. У нее было одно горе, сильнее всякого угрызения и всякого страха, сильнее всякого другого горя — это была мысль, что она должна удалиться, должна уехать, должна разлучиться с человеком, который был жизнью ее жизни.

— Я умру, друг мой. Иду умирать вдали от тебя, одна-одинешенька. Ты не закроешь моих глаз…

Она говорила ему о своей смерти с глубокой улыбкой, полной убежденной уверенности. Андреа еще зажигал в ней призрак надежды, ронял ей в сердце семя мечты, семя будущего страдания!

— Я не дам тебе умереть. Ты будешь еще моей, долго и долго. Наша любовь еще увидит счастливые дни…

Он говорил с ней о ближайшем будущем: поселится во Флоренции, откуда будет часто ездить в Сиену, под предлогом научных изысканий, будет жить в Сиене по целым месяцам, копируя какую-нибудь старинную хронику. У их таинственной любви будет укромное гнездо, на пустынной улице, на вилле, украшенной майоликой Роббии, окруженной садом. У нее найдется час для него. Иногда же она будет приезжать на неделю во Флоренцию, на великую неделю счастья. Они перенесут свою идиллию на холм Фьезоле, в тихом, как апрель, сентябре, и кипарисы Монтуги будут столь же милосердны, как и кипарисы Скифанойи.

— Если б это была правда! — вздыхала Мария.

— Ты мне не веришь?

— Да, верю, но сердце подсказывает мне, что все эти вещи, слишком сладостные, так и останутся мечтой.

Она хотела, чтобы Андреа держал ее долго в своих объятиях, и приникала к его груди, не разговаривая, вся ежась, как бы для того, чтобы спрятаться, с дрожью больного или человека, которому грозят и который нуждается в покровительстве. Просила у Андреа духовных ласк, тех, которые на своем интимном языке она называла «добрыми ласками», тех, которые делали ее нежной и вызывали у нее слезы томления, более сладкие, чем какое бы то ни было наслажденье. Не могла понять, как в эти мгновения высшей духовности, в эти последние скорбные часы страсти, в эти прощальные часы, возлюбленному было мало целовать ее руки.

Почти оскорбленная грубым желанием Андреа, она умоляла:

— Нет, любовь моя! Ты мне кажешься гораздо ближе, теснее связанным со мной, полнее слитым с моим существом, когда ты сидишь рядом, когда берешь меня за руки, когда смотришь мне в глаза, когда говоришь мне вещи, которые ты один только и умеешь говорить. Мне кажется, что другие ласки отдаляют нас, бросают между мной и тобой какую-то тень… Не умею точно выразить мою мысль… Остальные ласки оставляют меня потом такой печальной, такой печальной-печальной… не знаю… и усталой, такой дурной усталостью!

Она просила, смиренно, кротко, боясь не угодить ему. Она только и делала, что вызывала воспоминания, воспоминания и воспоминания, минувшие, недавние, с малейшими подробностями, припоминая самые незначительные мелочи, столь полные значенья для нее. Ее сердце чаще всего возвращалось к самым первым дням Скифанойи.

— Помнишь? Помнишь?

И слезы неожиданно переполняли ее унылые глаза. Однажды вечером, думая о ее муже, Андреа спросил ее:

— С тех пор, как я знаю тебя, ты всегда была совсем моей?

— Всегда.

— Я не спрашиваю о душе…

— Молчи! Всегда совсем твоей.

И он поверил ей, хотя в этом отношении не верил никому из своих неверных любовниц, у него не было даже тени сомнения в истине ее слов.

Он поверил ей, потому что, пусть и оскверняя и беспрерывно обманывая ее, он знал, что он любим возвышенной и благородной душой, он теперь знал, что перед ним великая и ужасная страсть… он теперь сознавал это величие, как и свою собственную низость. Он знал, он знал, что любим беспредельно, и порой, в бешенстве своих вымыслов, доходил до того, что кусал губы нежного создания, чтобы не крикнуть имени, которое с неопреодолимым упорством поднималось к его устам, и бедные и страждущие губы обливались кровью, с бессознательной улыбкой, говоря:

— Даже так ты не делаешь мне больно.

До прощания оставалось немного дней. Мисс Доросси отвезла Дельфину в Сиену и вернулась помочь госпоже в последних, самых тяжелых, неприятных хлопотах и сопровождать ее в дороге. В Сиене, в доме матери, не знали правды. Как ничего не знала и Дельфина. Мария ограничилась отправкой известия о неожиданном отзыве Мануэля его правительством. И готовилась к отъезду, готовилась оставить заполненные любимыми вещами комнаты, в руках аукционных оценщиков, которые уже составили опись и назначили день распродажи: 20 июня, в понедельник, в десять часов утра.

Вечером 9-го июня, собираясь проститься с Андреа, она искала затерянные перчатки. Во время поисков, увидела на столе книгу Перси Биши Шелли, тот самый том, который она брала у Андреа во времена Скифанойи, том, где, до поездки в Викомиле, она прочла «Воспоминание», дорогой и печальный том, в котором она подчеркнула ногтем два стиха:

And forget me, jor I can never
               Be thine![32]

Она взяла его, с видимым волнением, перелистала, отыскала страницу, след ногтя, оба стиха.

— Never! — прошептала, качая головой. — Помнишь? А ведь прошло только восемь месяцев!

Несколько задумалась, перелистала книгу еще раз, прочла несколько других стихов.

— Это — наш поэт, — прибавила. — Сколько раз ты обещал свозить меня на английское кладбище! Помнишь? Мы собирались отнести цветы на могилу поэта… Хочешь поехать? Свози меня до моего отъезда. Это будет последняя прогулка.

Он сказал:

— Поедем завтра.

Поехали, когда солнце было уже близко к закату. Она держала на коленях букет роз, ехали в закрытой карете. Проехали под усеянным деревьями Авентином. Мельком увидели нагруженные сицилийским вином суда, стоявшие на якоре в порту большой Скалы.

Близ кладбища вышли из кареты молча, прошли немного пешком, до ворот. В глубине души Мария чувствовала, что она не только шла с цветами на могилу поэта, но шла также отыскивать, в этой обители Смерти, какую-то непоправимо утраченную часть самой себя. В глубине души звучал отрывок Перси, прочитанный ночью, во время бессонницы, когда она уже смотрела на уходившие в небо кипарисы по ту сторону выбеленной стены.

«Смерть — здесь, и Смерть — там, всюду Смерть за работой, вокруг нас, в нас, над нами и под нами, — Смерть, и мы — только Смерть.

Смерть наложила свою печать и свое клеймо на все, что — мы, и на все, что мы чувствуем, и на все, что мы знаем, и чего боимся.

Сначала умирают наши наслаждения, а потом — наши надежды, а потом — наши страхи: и когда все это умерло, прах отзывает прах, и мы также умираем.

вернуться

32

И забудь меня, потому что мне никогда не быть твоею!