Изменить стиль страницы

— Невозможно! Невозможно! — продолжала она, качая головой в знак сожаления. — Мы должны отказаться от всякой надежды навсегда. Жизнь — неумолима. Против вашей воли, вы разобьете целую жизнь и может быть не одну…

— Мария, Мария, не говорите так! — прервал юноша, еще больше наклоняясь к ней и взяв ее руку, без порыва, но со своего рода умоляющим трепетом, как если бы, прежде, чем сделать это, он ждал знака согласия. — Я сделаю все, что вы хотите, буду кроток и послушен, мое единственное стремление — повиноваться вам, мое единственное желание — умереть во имя вас. Отказаться от вас значит отказаться от спасения, снова пасть навсегда, разрушиться, не подняться больше никогда. Я люблю вас с такой силой, что никакое человеческое слово никогда не в состоянии будет выразить мою любовь. Вы мне нужны. Вы одна истинна, вы — Истина, которую ищет мой дух. Все прочее — пустое, все прочее — ничто. Отказаться от вас значит умереть. Но если, пожертвовав мной, можно сохранить ваш мир, я должен принести эту жертву. Не бойтесь, Мария. Я вам не причиню никакого зла.

Он держал ее руку в своей, но не сжимал ее. В его словах не было жара, но они были тихи, печальны, безнадежны, исполнены безмерного уныния. И жалость настолько обманывала Марию, что она не отняла руки и на несколько минут отдалась чистой страсти этого легкого прикосновения. Страсть в ней была так тиха, что по-видимому не отражалась в ее облике, как если бы некая жидкая стихия выливалась из глубины ее сердца и, по руке, приливала к пальцам и, неопределенной гармоничной волной, уходила за пределы пальцев. Когда Андреа замолчал, ей вспомнились произнесенные в то незабвенное утро в парке слова, ожившие теперь под недавний звон его голоса, вызванные новым волнением: «Одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня. Я чувствовал, что оно текло по моим венам, как кровь, и, как сверхчеловеческое чувство, овладевало моим духом…»

Последовало молчание. Было слышно время от времени оконные стекла содрогались от ветра. Смешанный с грохотом карет доносился отдаленный говор. Струился холодный свет, прозрачный, как ключевая вода, в углах и между занавесками из дальневосточных тканей собиралась тень, на мебели, то здесь, то там, сверкали украшения из нефрита, слоновой кости и перламутра, под райской музой, в глубине, выделялся золоченый Будда. Эти экзотические вещи придавали комнате таинственный вид.

— О чем вы думаете? — спросил Андреа. — Не думаете о моей смерти?

По-видимому, она была погружена в полные сомнения размышления. Была явно нерешительна, как если бы она слышала два внутренних голоса.

— Не могу высказать, — легким движением проводя рукой по своему лбу, ответила она, — не могу сказать, что за странное предчувствие гнетет меня, с давних пор. Не знаю, но боюсь.

Немного помолчав, прибавила:

— Думать, что вы страдаете, что вы больны, мой бедный друг, и что мне нельзя будет облегчить вашу боль, что меня не будет с вами в ваш трудный час, что я не буду знать, зовете ли вы меня… Боже мой!

В ее голосе была как бы дрожь и слабость плача, точно у нее было сдавлено горло. Андреа молчал, поникнув головой.

— Думать, что моя душа всегда будет следовать за вами, всегда и что ей никогда нельзя будет слиться с вашей, нельзя будет быть понятой вами… Бедная любовь!

Ее голос был полон слез, ее рот искривило страдание.

— Не покидайте меня! Не покидайте меня! — прервал юноша, взяв, ее за руки, почти становясь на колени, в порыве глубокой восторженности. — Я не буду просить у вас ничего, я хочу от вас только сострадания. Ваше сострадание мне было бы дороже страсти всякой другой женщины: вы это знаете. Одни ваши руки вполне исцелят меня, вернут меня к жизни, поднимут из грязи, вновь осенят верой, освободят от всего дурного, что заражает меня и наполняет ужасом… Дорогие, дорогие руки…

Он нагнулся, стал целовать их. В приливе глубочайшей нежности, полузакрыв глаза, тихо, сказал:

— Я чувствую, как вы дрожите.

Она поднялась, дрожа, растерянная, более бледная, чем в то памятное утро. И ветер стучал в окна, доносились крики чем-то возмущенной толпы. Эти доносившиеся с ветром с Квиринала крики увеличили ее волнение.

— Прощайте. Я вас прошу, Андреа, не оставайтесь больше здесь, увидимся в другой раз, когда вы захотите. Теперь же прощайте. Прошу вас!

— Где же я увижу вас?

— На концерте, завтра. Прощайте.

Вся она была полна тревоги, точно совершила преступление. Проводила его до дверей комнаты. Оставшись одна, колебалась, все еще во власти ужаса, не зная, что делать. Чувствовала, как щеки и виски горели у нее, глубоким жаром, тогда как по всему телу пробегала дрожь, а на руках все еще чувствовалось прикосновение любимых уст, как печать, и это ощущение было сладостно, и ей хотелось бы, чтобы оно было неизгладимо, как божественный знак.

Оглянулась кругом. Свет в комнате слабел, очертания терялись в полумраке, большой Будда собирал на своей позолоте особенный блеск. Изредка доносились крики. Она подошла к окну, раскрыла, высунулась. На улице, где, к площади Термини, уже зажигались фонари, дул холодный ветер. Напротив, трепетали деревья виллы Альдобрандини, еле окрашенные красноватым отблеском. Над Башней Милиций, одинокое в небе, висело огромное фиолетовое облако.

Вечер показался зловещим. Она отошла от окна, вернулась на место недавнего разговора. — Почему Дельфина все еще не возвращалась? — Ей хотелось бы избежать всякого рассуждения, всякого размышления, и все же какая-то слабость приковывала ее к тому месту, где, несколько минут тому назад, дышал Андреа, говорил, раскрывал свою любовь и свое страдание. Четырехмесячные усилия, решения, сокрушения, молитвы, покаяние — все исчезало, рушилось, становилось бесполезным, в одно мгновение. Она снова страдала, чувствуя себя может быть еще более усталой, более побежденной, без воли и без сил перед охватившим ее душевным трепетом, перед подрывавшими ее спокойствие ощущениями, и в то время, как она отдавалась тревоге и истоме совести, потеряв всякое мужество, ей казалось, что нечто, принадлежавшее ему носилось в тени комнаты и окутывало все ее существо бесконечно нежной лаской.

И на другой день она поднималась в Сабинский Дворец с сильно бьющимся под букетом фиалок сердцем.

Андреа уже поджидал ее у двери в зале. Пожимая ей руку, сказал:

— Спасибо.

Проводил ее в кресла, сел рядом с ней, сказал ей:

— Казалось, умру, ожидая вас. Боялся, что не придете. Как я вам благодарен!

Сказал ей:

— Вчера, поздно вечером, проходил мимо вашего дома. Видел свет в окне, в третьем окне со стороны Квиринала. Не знаю, что бы отдал, чтобы знать, были ли вы там… Даже спросил:

— От кого у вас эти фиалки?

— От Дельфины, — ответила она.

— Вам Дельфина рассказывала про нашу утреннюю встречу на Испанской площади?

— Да, все.

Концерт начался Квартетом Мендельсона. Зал был уже почти полон. Аудитория состояла, главным образом, из иностранок, белокурая аудитория, полная скромных платьев, полная сосредоточенных поз, молчаливая и благоговейная, как в храме. Музыкальная волна проносилась над неподвижными головами в темных шляпах, растворяясь в золотом свете, в падавшем сверху свете, сдерживаемом желтыми занавесками, растворенном белыми голыми стенами. Старинный зал Филармонии, на ровной белизне которого еле выделялись редкие следы фресок и где жалкие лазоревые занавески готовы были свалиться, производит впечатление места, которое было заперто целое столетие и открыто только сегодня. Но этот цвет старины, этот вид нищеты, эта обнаженность стен придавали утонченному наслаждению слушателя какой-то странный привкус, и это наслаждение казалось таинственнее, выше и чище там, внутри, благодаря контрасту. Было 2 февраля, среда в Монтечиторио. Палата обсуждала дело при Догали, ближайшие улицы и площади были запружены народом и солдатами.

В душе возлюбленных возникли музыкальные воспоминания Скифанойи, отблеск этой осени озарил их мысли. Под звуки Менуэта Мендельсона появлялось видение приморской виллы, наполненной благоуханием раскинутых внизу садов, где, между колоннами вестибюля, поднимались верхушки кипарисов и в морской дали появлялись огненные паруса.