Изменить стиль страницы

— Вы меня любите, вы меня любите, вы не можете не любить меня! Скажите мне, что любите!

Его лошадь шла рядом с моей. И я чувствовала его прикосновение, и даже, казалось, чувствовала на щеке его дыхание, жар его слов, и думала, что от чрезмерного возбуждения лишусь чувств и упаду в его объятья.

— Скажите, что любите меня! — повторял он, упорно, безжалостно. — Скажите мне, что любите!

В чудовищном отчаянии, вызванном его настойчивым голосом, кажется, я сказала, вне себя, не знаю, с криком или с рыданием:

— Люблю, люблю, люблю!

И пустила лошадь галопом по едва намеченной среди стволов дороге, не понимая, что делаю.

Он следовал за мной, крича:

— Мария, Мария, остановитесь! Вы разобьетесь…

Не остановилась, не знаю, как моя лошадь не натыкалась на стволы, не знаю, как я только не упала. Я не умею передать впечатление, которое, во время скачки, производил на меня темный лес, прерываемый широкими блестящими пятнами прудов. Когда наконец я выбралась на дорогу, у Монастырского моста, с другой стороны, мне показалось, что я вышла из царства призраков.

Он сказал мне, с оттенком резкости:

— Вы хотели разбиться на смерть?

Мы услышали грохот приближавшейся кареты и двинулись ей навстречу. Он хотел снова заговорить со мной.

— Молчите, прошу вас, ради Бога! — умоляла я, так как чувствовала, что больше не выдержу.

Он замолчал. Потом с поразившим меня хладнокровием сказал Франческе:

— Жаль, что ты не поехала! Очаровательно…

И продолжал разговор открыто, просто, точно ничего не произошло, даре С некоторой веселостью. Я была благодарна ему за притворство, которое, казалось, спасло меня, потому что, если бы пришлось говорить, я, без сомнения, выдала бы себя, и наше молчание может быть показалось бы Франческе подозрительным.

Спустя некоторое время, начался подъем к Скифанойе. Какая беспредельная грусть в вечернем воздухе! Первая четверть луны сверкала в нежном, зеленоватом, небе, где мои глаза, и может быть только мои глаза, еще видели легкий розовый отблеск, розовый отблеск, озарявший пруды, там, в лесу.

5 октября. — Теперь он знает, что я люблю его, знает из моих уст. Кроме бегства, у меня нет другого выхода! Вот до чего я дошла.

Когда он смотрит на меня, в глазах у него особенный блеск, какого раньше не бывало. Сегодня, когда Франчески не было, он взял мою руку, собираясь поцеловать ее. Мне удалось освободить ее, и я видела, как по губам его пробежала легкая дрожь, уловила, в одно мгновение, на его губах, так сказать, тень поцелуя, движение, которое врезалось мне в память и не покидает меня, и не покидает меня!

6 октября — 25 сентября, на мраморной скамейке, он сказал мне: «Я знаю, что вы не любите меня, и не можете любить». А 3 октября: «Вы меня любите, вы меня любите, вы не можете не любить меня».

В присутствии Франчески, он попросил у меня позволения нарисовать мои руки. Я согласилась. Начнет сегодня.

И я дрожу и волнуюсь, точно должна подвергнуть мои руки неизвестной пытке.

Ночь. Началась медленная, сладкая, невыразимая пытка!

Он рисовал черными и красными карандашами. Моя правая рука лежала на куске бархата. На столе стояла желтоватая, крапчатая, как кожа пиона, корейская ваза, а в вазе был букет из орхидей, этих неуклюжих цветов, возбуждающих изысканное любопытство Франчески. Одни зеленые, того зеленого, скажу, животного цвета, как у некоторых видов саранчи, свисали в виде маленьких этрусских урн, с приподнятой крышкой. У других, на конце серебристого стебля, был цветок о пяти листках, с маленькой чашкой по середине, желтой внутри и белой снаружи. У третьих была маленькая синеватая стекляночка с двумя длинными волокнами по бокам, и они напоминали какого-нибудь крошечного сказочного короля, очень зобастого, с разделенной на две половины бородой. Наконец, другие были с множеством желтых цветков, похожих на порхающих ангелочков в длинных одеждах, с воздетыми руками и с сиянием вокруг головы.

Я смотрела на них, когда начинало казаться, что больше не вынесу пытки, и их диковинные формы на мгновение занимали меня, вызывали во мне мимолетное воспоминание экзотических стран, повергали мой дух во внезапное оцепенение. Он рисовал, не разговаривая, его глаза беспрерывно переходили от бумаги на мои руки, потом, два или три раза, обращались к вазе. Потом он встал и сказал:

— Простите.

И взял вазу, и отнес ее подальше, на другой стол, не знаю, почему.

И тогда стал рисовать свободнее, как бы освободившись от раздражающего предмета.

Я не в силах высказать, какие чувства вызывал во мне его взгляд. Мне казалось, что я даю ему исследовать не мою обнаженную руку, но обнаженную часть моей души, и что он проникает взглядом в самую глубь ее, раскрывая все самые сокровенные тайны. Никогда рука не казалась столь живой, столь выразительной, столь тесно связанной с моим сердцем, столь зависящей от моей внутренней жизни, так глубоко раскрывающей ее. Под влиянием этого взгляда, по ней пробегала неуловимая, но беспрерывная дрожь, и эта дрожь проникала до глубины моего существа. Иногда дрожь становилась сильнее и была заметна, и если он смотрел слишком пристально, мне инстинктивно хотелось спрятать ее.

Иногда он смотрел долго, перестав рисовать, и у меня создавалось впечатление, что он впитывает зрачками какую-то часть меня или ласкает меня лаской более нежной, чем бархат, на котором лежала моя рука. Время от времени, когда он склонялся над бумагой, чтобы вложить в линию то, что увидел во мне, на его устах появлялась легчайшая улыбка, такая легкая, что я с трудом могла уловить ее. И от этой улыбки, не знаю, почему, в верхней части груди у меня возникал трепет наслаждения. И еще, дважды или трижды, я снова увидела на его губах как бы тень поцелуя.

Время от времени любопытство пересиливало меня, и я спрашивала: «Ну как?»

Франческа сидела у рояля, спиной к нам, перебирала клавиши, стараясь вспомнить гавот Рамо, Гавот желтых дам, который я столько раз играла и который останется музыкальным воспоминанием о моих днях в Скифанойе. Смягчала звуки педалью, и часто останавливалась. И перерыв в моей любимой арии и в кадансе, который мое ухо слышало заранее, причиняли мне новое беспокойство. Вдруг она с силой, неоднократно, ударила по клавишам, как бы в припадке нервного нетерпения, и встала, и подошла к рисунку.

Я смотрела на нее. Поняла.

Только этой горечи не доставало. Господь напоследок оставил мне самое жестокое испытание. Да будет воля Его.

7 октября — У меня только одна мысль, одно желание, одно решение: уехать, уехать, уехать.

Мои силы исчерпаны. Млею, умираю от моей любви, и неожиданное открытие удесятеряет мою смертельную печаль. Что она думает обо мне? Что ей представляется? Значит, она любит его? Давно ли? И он знает это? Или даже и не подозревает?..

Боже мой, Боже мой! Мысли у меня путаются, силы покидают меня, ощущение действительности ускользает от меня. Порой моя боль стихает, как унимаются ураганы, когда бешенство стихий уравновешивается в ужасающей неподвижности, чтобы затем разразиться с еще большей яростью. Я впадаю в какое-то оцепенение, с тяжелой головой, с усталым и разбитым телом, точно кто-нибудь колотил меня, и в то время, как боль собирается на новый приступ, мне не удается собраться с моей волей.

Что она думает обо мне? Что думает? Что ей чудится?

Быть отвергнутой ею, моей лучшей подругой, тем, кто мне всего дороже, тем, кому мое сердце было всегда открыто! Это — высшая горечь, самое жестокое испытание, ниспосланное Богом тому, кто сделал жертву законом своей жизни.

Я должна переговорить с ней, до отъезда. Она должна все узнать от меня, я должна все узнать от нее. Это — долг.

Ночь. — Около пяти она предложила мне проехаться в карете по дороге в Ровильяно. Мы отправились одни, в открытой карете. Я думала с дрожью: «Теперь то я скажу ей». Но внутренний трепет лишал меня всякого мужества. Может быть она ждала, чтоб я заговорила? Не знаю.