Изменить стиль страницы

— Вот они! — закричала девочка.

Лавровая роща, в самом деле, стала редеть, и море сверкнуло шире, вдруг показался красный лес ежовки, как лес из земляных кораллов с большими ки-ш цветов на концах ветвей.

— Поразительно, — прошептала Донна Мария.

Пышный лес цвел и был покрыт плодами в вогнутом в виде ипподрома изгибе, где радостно сосредоточилась вся мягкость этого побережья. В большинстве случаев красные, изредка желтые, стволы тянулись вверх, в шапке блестящих, зеленых сверху и серых снизу, листьев, неподвижных в застывшем воздухе. Похожие на пучки ландышей, белые и розовые, бесчисленные точные гроздья, свисали с верхушек молодых ветвей, с верхушек же старых ветвей свешивались красные и оранжевые ягоды. Всякое деревце ломилось под их тяжестью, и великолепная пышность цветов, плодов, листвы и потов раскрывалась в виду живой морской лазури, с обилием и неправдоподобием сна, как остаток сказочного сада.

— Поразительно!

Донна Мария шла медленно, выпустив руку Дельфины. Последняя, вне себя от радости, бегала с одним желанием: обобрать всю рощу.

— Вы простите меня? — осмелился заговорить Андреа. — Я не хотел оскорбить вас. Больше того: видя вас такой неприступной, столь далекой для меня, столь чистой, я думал, что никогда, никогда не буду говорить о моей тайне, что не стану никогда ни просить согласия, ни становиться вам поперек дороги. С тех пор, как знаю вас, я мечтал о вас, днем и ночью, но без всякой надежды, без всякой цели. Я знаю, что вы не любите меня и не можете любить. И все же, верьте мне, я бы отказался от всех радостей жизни, лишь бы жить в маленькой частице вашего сердца…

Она медленно продолжала свой путь, под блестящими деревьями, простиравшими над ее головой висячие гроздья, нежные, белые и розовые кисти.

— Верьте мне, Мария, верьте мне. Если бы теперь предложили мне отказаться от всякого тщеславия и от всякой гордости, от всякого желания и всякого честолюбия, от любого наиболее дорогого воспоминания в прошлом, от любой наиболее сладкой надежды в будущем, и жить единственно вами и для вас, без завтрашнего, без вчерашнего дня, без всяких других уз, без всяких других преимуществ, вне мира, всецело затерянным в вашем существе, навсегда, до самой смерти, я бы не колебался. Верьте мне. Вы смотрели на меня, говорили, улыбались, отвечали, вы сидели рядом со мной, и молчали, и думали, и жили возле меня вашей внутренней жизнью, этой невидимой и недоступной жизнью, которой я не знаю, которой никогда не узнаю, и ваша душа обладала моей до глубины, не меняясь, даже не зная этого, как море впивает поток… Что для вас моя любовь? Что для вас любовь? Это — слишком оскверненное слово, слишком часто поддельное чувство. Я не предлагаю вам любви. Но неужели вы не примете скромной дани благоговения, с которым мой дух обращается к более благородному и более возвышенному существу?

Опустив голову, смертельно бледная, бескровная, она медленно продолжала свой путь по направлению к стоявшей на опушке леса скамейке. Дойдя до нее, она опустилась на нее, как-то беспомощно, молча, Андреа же уселся рядом, продолжая говорить.

Скамейка представляла большой полукруг из белого мрамора со спинкой во всю ее длину, гладкий, блестящий, без всяких украшений, не считая львиной лапы, в виде поддержки, по концам, и напоминала древние скамейки на островах в Архипелаге, в Великой Греции и Помпее, где отдыхали женщины, слушая поэтов, в тени олеандров на берегу моря. Здесь ежовка бросала тень больше цветами и плодами, чем листвой, и коралловые стебли от соседства с мрамором казались более живыми.

— Я люблю все, что вы любите, вы обладаете всем, чего я ищу. Сострадание с вашей стороны мне было бы дороже страсти всякой другой женщины. Я чувствую, что ваша рука на моем сердце раскрыла бы вторую юность, гораздо чище первой, гораздо сильнее. Это вечное волнение, а в нем-то — моя внутренняя жизнь, улеглось бы во имя вас, обрело бы в вас покой и уверенность. Мой беспокойный и неудовлетворенный дух, истерзанный вечной борьбой влечения и отвращения, радости и горечи, вечно и непоправимо одинокий, нашел бы в вашей душе убежище от сомнения, что оскверняет всякий идеал, уничтожает всякое желание, расслабляет всякую силу. Другие более несчастны. Но я не знаю, найдется ли на свете человек, менее счастливый, чем я.

Он присваивал себе слова Обермана. В этом сентиментальном опьянении, на его уста выливалась вся печаль, и самый звук его голоса, кроткий и вздрагивающий, увеличивал его волнение.

— Я не в силах высказать свои мысли. Живя близ вас, за эти несколько дней, как я знаю вас, я испытал мгновения такого полного забвения, что, казалось, я почти вернулся к первым дням моего выздоровления, когда во мне жило глубокое чувство иной жизни. Прошлого, будущего больше не существовало, даже казалось, что прошлого никогда не было, а будущего никогда не должно быть. Мир был как бесформенный и темный призрак. Нечто вроде смутного, но великого сна поднималось над моей душой: какое-то зыбкое, то густое, то прозрачное, покрывало, сквозь которое то сияло, то нет, недосягаемое сокровище счастья. Что вы знали обо мне, в эти мгновения? Может быть, были далеко душой, очень, очень далеко! Но одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня, и я чувствовал, что опьянение разливалось по моему телу, как кровь, и, как сверхчеловеческое чувство, наполняло мой дух.

Она молчала, подняв голову, неподвижная, выпрямив грудь, положив руки на колени, в позе человека, которого поддерживает гордое усилие мужества в минуты овладевающей им слабости. Но ее рот, выражение ее рта, тщетно сжатого с усилием, выдавали своего рода скорбную страсть.

— Я не смею высказать мои мысли. Мария, Мария, вы простите меня? Простите меня?

Сзади скамейки, две ручонки закрыли ее глаза и дрожащий от радости голос крикнул:

— Отгадай! Отгадай!

Она улыбнулась, и откинулась на спинку, потому что Дельфина тянула ее, закрыв ладошками глаза, и Андреа отчетливо, со странной ясностью, видел, что эта легкая улыбка рассеяла первоначальное сумрачное выражение этих уст, изгладила малейший след, который мог ему показаться знаком согласия или признания, отогнала всякую неясную тень, которая могла превратиться в его душе в искру надежды. И оказался в положении человека, обманутого чашей, которую он считал почти полной, но в которой его жажда нашла только воздух.

— Отгадай!

Дочь осыпала крепкими и быстрыми поцелуями голову матери, в каком-то исступлении, может быть делая ей больно.

— Знаю, кто, знаю, кто ты, — говорила мать. — Пусти же.

— А что ты мне дашь, если отпущу?

— Все, что хочешь.

— Хочу лошадку, чтобы отвезти плоды домой. Поди, посмотри, сколько их!

Обогнула скамейку и взяла мать за руку. Она поднялась как-то с трудом, и, уже на ногах, много раз моргнула глазами, как бы стараясь отогнать ослепление. Андреа тоже поднялся. И они оба пошли за Дельфиной.

Ужасное создание сняло плоды почти с половины рощи. На низких кустах не оказывалось ни одной ягоды на ветках. Она воспользовалась, Бог весть, где найденной тростью и собрала поразительное количество ежовки, свалив ее, в конце концов, в одну кучу, благодаря яркой, в сравнении с темной почвой, окраске, похожую на кучу горящих углей. Кисти цветов не привлекали ее: они висели, белые, розовые, желтоватые, почти прозрачные, нежнее соцветий акации, изящнее ландышей, погруженные в расплывчатый свет, как в прозрачное, с запахом амбры, молоко.

— Ах, Дельфина, Дельфина! — воскликнула Донна Мария при виде этого опустошения. — Что ты наделала?

Девочка смеялась, счастливая, перед этой красной пирамидой.

— Тебе придется все это оставить здесь…

— Нет, нет…

Сначала она не соглашалась. Потом передумала, и почти про себя, со сверкающими глазами, сказала:

— Придет лань и съест.

Может быть видела где-нибудь по близости прекрасное животное, на свободе, разгуливающее по парку, и мысль, что она собрала для нее пищу, успокоила ее и зажгла воображение, уже знакомое со сказками, где лани добры и могущественны, лежат на атласных подушках и пьют из сапфировых чаш. И она замолчала, погруженная в свои мысли, может быть уже видя, как милое животное поедает ежовку, под цветущими растениями.