Изменить стиль страницы

Между тем все это принадлежало дочери, неоспоримо, безраздельно. Если обожаемое существо оставалось на время не с нею, мать, казалось, лишалась какого-то существенного элемента. И внезапное, очевиднейшее, преображение совершалось, когда после короткого отсутствия, она снова слышала детский голос. Порой, невольно, по какой-то таинственной связи, как бы по закону общего жизненного ритма, она повторяла движение дочери, улыбку, позу, положение головы. Порой, во время отдыха дочери или сна, она впадала в такое глубокое созерцание, что, по-видимому, утрачивала сознание всего остального, уподобляясь существу, которое созерцала. Когда она обращалась к возлюбленной с каким-нибудь словом, слово было лаской и ее уста теряли всякий след скорби. Когда дочь целовала ее, ее уста дрожали и, под трепетными ресницами, глаза наполнялись неописуемой радостью, как глаза блаженной в час вознесения. Когда же она разговаривала с другими или слушала, то время от времени она, казалось, неожиданно теряла нить разговора, в каком-то внезапном душевном оцепенении, и все из-за дочери, из-за нее, всегда из-за нее.

Кто мог бы разорвать эту цепь? Кто мог бы снискать часть, хотя бы малейшую часть, этого сердца? Андреа страдал как бы от непоправимой потери, как бы от неизбежного отречения, как бы от погасшей надежды. Даже теперь, разве даже теперь дочь не отнимала ее у него?

Она действительно, в шутку, хотела заставить мать остаться на коленях. Навалилась на нее, обвила руками ее шею, смеясь и крича:

— Нет, нет, нет, не встанешь.

Если же мать хотела говорить, то она закрывала ей рот своими ручонками, не давая сказать ни слова, и заставляла ее смеяться, и потом обвивала ее косой, и, возбужденная и опьяненная игрой, не унималась.

При взгляде на нее, Андреа показалось, что этими движениями она стряхивала с матери, уничтожала и отгоняла все, что чтение стихов, может быть, заставило расцвести в ее душе.

Когда же Донне Марии удалось наконец освободиться от нежного тирана, читая недовольство на его лице, она сказала:

— Простите, Андреа. Дельфина иногда позволяет себе эти глупости. Потом, легкой рукой, расправила складки на юбке. На щеках у нее горело легкое пламя, и дыхание у нее было несколько тяжелое. И, улыбаясь особенно засиявшей от этого необычного возбуждения крови улыбкой, прибавила:

— И простите ее, в награду за бессознательное пожелание, потому что до этого ее осенила мысль возложить венчальный венец на вашу поэзию, воспевающую венчальное причастие. Символ — печать союза.

— Благодарю вас и Дельфину, — ответил Андреа, почувствовав, что она впервые называет его не знатным титулом, а простым именем.

Эта неожиданная близость и добрые слова восстановили в его душе доверие. Дельфина убежала в одну из аллей.

— Стало быть, эти стихи, — духовный документ, — продолжала Донна Мария. — Вы мне дадите их на память.

Он хотел сказать ей: «Они относятся к вам, сегодня, естественным образом. Они — ваши, говорят о вас, умоляют вас». Но вместо этого он просто сказал:

— Хорошо.

И они пошли дальше по направлению к Кибеле. Прежде чем уйти с поляны, Донна Мария обернулась и посмотрела на Герму, как если бы услышала чей-то зов, и ее чело, казалось, было обременено думой. Андреа, смиренно, спросил:

— О чем вы думаете?

Она ответила:

— Думаю о вас.

— Что же вы думаете обо мне?

— Думаю о вашей прежней жизни, которой я не знаю. Вы много страдали?

— Я много грешил.

— И много любили?

— Не знаю. Может быть, любовь не то, что я испытал. Может быть, я должен еще любить. Право, не знаю.

Она замолчала. Некоторое время они шли рядом. Направо от тропинки, поднимались высокие лавры и кипарисы, и море то смеялось, то нет, в глубине, из-за легчайшей листвы, синее, как цветущий лен. Налево, в сторону подъема, было что-то вроде стены, похожей на спинку длиннейшей каменной скамейки, по верхнему краю которой, во всю длину, чередовались герб дома Аталеты и орел. Каждому гербу и каждому орлу, несколько ниже, соответствовала маска, изо рта которой била струя воды, изливавшаяся в водоем в виде расставленных друг подле друга саркофагов с мифологическими барельефами. Должно быть, было сто водяных струй, потому что аллея называлась Аллеей Ста Фонтанов, но из некоторых, закрытых временем, вода уже не шла, из других же едва-едва струилась. Много гербов было с трещинами, а выступы поросли мхом, у многих орлов не было головы, фигуры барельефов выступали из-под мха, как куски серебра, плохо прикрытые старым изорванным бархатом. В водоемах, на более прозрачной и более зеленой, чем изумруд, воде, трепетали водоросли или плавали лепестки роз, упавшие с куста, уцелевшие струи издавали хриплое и нежное пение, звучавшее на фоне шума моря, как мелодия на фоне аккомпанемента.

— Слышите? — спросила Донна Мария, останавливаясь, прислушиваясь, зачарованная этими звуками. — Музыка горькой воды и пресной!

Она стояла по середине тропинки, несколько наклонясь в сторону фонтанов, увлеченная мелодией, приложив ко рту указательный палец, с невольным движением человека, боящегося, что отвлекут его внимание. Андреа, стоявший ближе к фонтанам, видел ее на фоне нежной и благородной зелени, подобной той, какую поместил бы какой-нибудь умбрский художник позади Благовещения или Рождества.

— Мария, — шептал выздоравливающий, сердце у которого переполнялось нежностью. — Мария, Мария…

Он испытывал невыразимое наслаждение в соединении ее имени и этой музыки вод. Она прижала указательный палец к губам, делая ему знак молчать, не взглянув на него.

— Простите, — сказал он, не в силах сдержать волнение, — но я не могу больше. Это моя душа зовет вас!

Им овладело какое-то странное сентиментальное возбуждение, зажглись и пылали все лирические вершины его духа, час, свет, место, все окружающие предметы внушали ему любовь, от бескрайнего морского горизонта до скромных водорослей в водоемах все замкнулось для него в один заколдованный круг, и он чувствовал, что центр его — эта женщина.

— Вы никогда не узнаете, — прибавил он тихим голосом, как бы боясь оскорбить ее, — вы никогда не узнаете, в какой степени моя душа — ваша.

Она еще больше побледнела, как если бы вся ее кровь отхлынула к сердцу. Не сказала ничего, старалась не смотреть на него. Стала звать, несколько изменившимся голосом:

— Дельфина!

Дочь не отвечала, может быть потому, что забралась в древесную чащу в конце тропинки.

— Дельфина! — повторила она, громче, в каком-то страхе.

В тишине слышно было журчание вод среди безмолвия, которое, казалось, стало глубже.

— Дельфина!

Из листвы донесся шорох как бы от бега косули, и девочка проворно выскочила из чащи лавров, с полной шляпой маленьких красных плодов. Она раскраснелась от бега, ее туника была усыпана колючками, и в рассыпавшихся волосах запуталось несколько листьев.

— Ах, мама, пойдем, пойдем со мной!

Она хотела увлечь мать набрать еще плодов.

— Там — целый лес, столько, столько, столько их. Пойдем, мама, пойдем же!

— Нет, милая, пожалуйста. Уже поздно.

— Пойдем!

— Но уже поздно.

— Пойдем же! Пойдем!

Донне Марии пришлось уступить такой настойчивости и дать увести себя за руку.

Дельфина повела ее среди диких лавров, со стороны моря. Андреа следовал за ними и был счастлив, что мог видеть перед собой фигуру возлюбленной, что мог подмечать всякое движение и все время прерываемый ритм шагов по неровному склону, среди преграждавших дорогу стволов, кустов, не раздвигавшихся ветвей. Но в то время как его глаза были заняты этими вещами, его душа, из всех остальных, удерживало одно состояние, одно выражение, ах, бледность, недавняя ее бледность, когда он произнес тихие слова! И невыразимый звук призывавшего Дельфину голоса!

— Еще далеко? — спросила Донна Мария.

— Нет, нет, мама. Вот, уже пришли.

В конце пути какая-то робость овладела юношей. После тех слов его глаза еще не встречались с ее глазами. Что она думала? Что чувствовала? Каким взглядом она посмотрит на него?