Изменить стиль страницы

— А теперь уходи, — сказала она.

Она пришла в комнату, где был приготовлен стол, одетая в одну из тех туник с тысячью складок, которые, не будучи надеты на нее, могли сжиматься и делаться не толще веревки, а когда она надевала их через голову, раскрывались наподобие бесчисленных складок веера. Та, которая была на ней, была черного цвета с зелеными жилками и с красным фризом финикийского стиля.

— Гвоздика из Боккадарно? — заметила она, увидев на небольшом столе большие махровые цветы.

В нем опять зажегся огонь.

Она ела с промежутками, то накидываясь с жадностью на еду, то отодвигаясь с отвращением. На лбу у нее виднелась красная ссадина, на руке темное пятно, на губе синеватое вздутие. Тишина время от времени прерывалась восклицаниями толпы, долетавшими из находившегося поблизости цирка.

— Ты помнишь вечер нашего обручения? Я тебя звала тогда Меджнуном. Я рассказывала тебе историю освобожденной газели, я говорила тебе о своем жасминовом саде. Ты помнишь это?

— Да, — отвечал он, и лицо его было цвета кости, из которой оно казалось вырезанным.

— Потом я говорила тебе про Вану, про ее страсть. Затем говорила о маленьком платочке сиреневого цвета, надушенном жасмином, который она подала мне в Мантуе, в комнате Лабиринта, чтобы я могла вытереть себе кровь после первого поцелуя. Ты это помнишь?

— Да, — отвечал он, чувствуя в груди глухой шум и слыша внутри себя пламенный голос смуглой девы, который донесся к нему словно в порыве урагана.

— Ах, почему она не пришла вторично со своим маленьким платком я не предложила мне вытереть рот, который покрылся кровью от удара твоего кулака, Айни?

Она говорила без сарказма, без горечи, без злобы, но и без улыбки; говорила с притихшей, напряженной серьезностью. Ему же приходилось делать над собой больше усилий, чем в тот час, когда в Люцоне, закованный в цепи и изморенный голодом, он собирался смотреть на своих палачей в упор, не опуская глаз.

— Завтра не будет больше крови, но я пойду к ней и скажу: «Посмотри мне на губы, дорогая сестреночка. На них не было поцелуев любви». И поцелую ее, потому что ты, Айни, не в состоянии будешь больше целовать меня.

Он не решался прервать ее, хотя страдал невыносимо.

Она взяла один из больших цветков гвоздики и держала его за стебель над столом, уставленным фруктами, вареньем, светлыми винами, хрусталем, серебром. А в воздухе носилось какое-то зловещее веяние. Он вспоминал прежнее лицо ее, с бесстыдным и судорожным выражением, туго обтянутое косами, с золотыми лучами, игравшими у нее на издевавшихся устах, лицо безумной соблазнительницы. Но гораздо таинственнее было то лицо, которое сейчас стояло перед ним, лицо, отмеченное злодейскими ударами, которых он не мог взять назад, лицо, которое он осыпал и ударами и ласками, но которое не приблизили к нему ни удары, ни ласки. Оно было хрупким, но недоступным, и была в нем такая глубина, в которую ему не дано было спуститься, ему, который спускался в глубины морские.

— Может быть, я разлучила ее с тобой? Может быть, отняла тебя у нее? Но как я могла бы отнять тебя, если бы ты уже не был моим? Конечно, в тот вечер на берегу моря я должна была показаться тебе отвратительной, когда говорила тебе про любовь своей сестры. Я привела после того тебя к ней и сказала: «Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил». Я должна была показаться тебе отвратительной. Но кто имеет право судить любовь? И кто может указать границу сладострастия, и границу страданий, и тот предел, за которым зло перестает быть злом и добро перестает быть добром, а также каким образом неслыханный позорный поступок создает неслыханную любовь и чем должна питаться любовь, чтобы заслужить благосклонность со стороны смерти? Чем руководиться при осуждении и при прощении? Ничего нет в человеке реального, кроме жестокости и сердечного голода, кроме слез и крови и кроме сознания конца, и даже нельзя знать, сколько времени имеешь для слез. Но, может быть, в нас есть еще одна глубоко затаившаяся скорбь? Знаешь ли ты, какая во мне затаилась?

В этот миг она как будто ваяла свое существо из глыбы вещества и начинала заполнять воздух своими формами, как какое-нибудь творение Титанов, заполнять так же, как заполняют его плечо, локоть, грудь Авроры.

— Ах, приди ко мне! — сказала она, поднимаясь и беря возлюбленного за руку. — Я хочу еще раз побыть в твоих объятиях.

Она увлекала его в другую комнату, к большой зеленой постели, которая знакома была с их любовным бредом и их сновидениями, сладострастными, как объятия, и с минутами пробуждения, полными ненасытной страсти.

— Приди ко мне. Познай меня, прежде чем покинуть меня. Вдохни мой запах. Приблизься ко мне. Это наша зеленая пещера. Представь себе, что мы на дне моря, что море нас укрывает, что ничто нас не может коснуться. Приложи твою скорбь к моей. Ах, ты не чувствуешь, что моя скорбь сильнее? Не чувствуешь, как моя кровь прибывает, как жилы мои надуваются, как кости мои крепнут? Мне чудится, что какое-то таинственное существо зарождается внутри меня. Ты не чувствуешь его? Можешь ты объять его? Ах, эту ночь не ты будешь держать меня в объятиях, но я тебя!

В самом деле, она казалась ему выросшей до гигантских размеров, так что он не мог покрыть ее всю своими поцелуями; в самом деле, она была как Аврора, изваянная из глыбы человеческих страданий и опоясанная под грудью полосой, подобной тому кругу, который разделяет земной шар на дневную и ночную половины; была она не девственницей, но бесплодной женщиной, утомленной вечным ожиданием непроявлявшегося материнства.

— Познай меня, — говорила она, — познай меня, прежде чем я разлучусь с тобой, прежде чем ты покинешь меня. Приложи свою муку к моей. Попробуй приподнять меня, чтобы почувствовать, какая заложена во мне тяжесть, превышающая тяжесть моей плоти. Пролей еще мою кровь, если ты не знаешь еще того, что знает моя кровь. Сделай мне еще раз больно, нежно любимый мой, все больнее и больнее сделай мне, чтобы стать похожим на меня, потому что в одном только мы можем уподобиться друг другу — в жестокости, но ты не можешь сравниться со мной в способности переносить ее. Помни мои слезы, как я буду помнить то слово, которым ты сопровождал свои удары…

Неистовое отчаяние овладело мужчиной, ибо он не знал, какие ласки дадут ему познать ее. Может быть, она говорила ему эти слова с единственной целью дать ему почувствовать все свое одиночество? А между тем в ночной тишине время от времени долетали до них восклицания толпы, подобные умоляющим возгласам слепых.

— Вот я. Возьми меня хотя один раз такою, какая я есть. Возьми меня, меня, а не образ твоего бреда. Пусть хоть один раз я буду всецело твоей, пусть хоть один раз ты будешь обладать мною!

Он припал к ее губам, чтобы заглушить ее слова; он упился ее дыханием, самым сокровенным дыханием ее, про которое знают только кровь, сновидения и мысли; он взял одной рукой ее подбородок, а другой затылок, совершенно так же, как и в первый раз, и упивался ею до тех пор, пока не дошел до влаги ее сердца.

И были они в бреду, забыли о времени, забыли о мире, из живых волоконец своего существа попытались они соткать более тонкую ткань, попытались из двух своих жизней создать одну смерть, которая была бы подобна жизни. Они замирали, чтобы подметить, как душа пробивается сквозь телесную оболочку, и каждому казалось, что он отрывает у другого скорбную половину его души. Они старались вкусить ее в крови, слезах, во всех других выделениях тела. Падали в изнеможении, снова вздымались.

Она говорила:

— Познай меня.

Она говорила:

— Приблизься ко мне.

Она говорила, наконец:

— Убей меня.

Все было тщетно. Они падали в изнеможении.

Он лежал как бездыханный. Она приподнялась на локте с неумолимым видом; оглядела стены, прислушалась к ночной тишине, затрепетала от ожидания. Кругом было безмолвие. Восклицания толпы в цирке прекратились. Чуткое ухо уловило визг калитки в садике. Слушая этот звук, сердце исполнялось мучительной волной, переполнялось ею и снова опорожнялось.