Повернулся, расстроенный, с остановившимся, устремленным внутрь себя взглядом, спросил:
— А что такое святая правда? Как бы ее пощупать?.. Может, золотой сон и святая правда — одно и то же? Не ущупаешь. — Помолчал, сердито ответил сам себе: — Золотой сон… Сон и правда?.. Враки!
Спать легли под утро. Федор не мог уснуть. Припомнилась пастораль Саввы Ильича, которую слышал в детстве.
Долго, долго бродить по свету, найти бы себе дом. Нет, не богатый, но на богатом месте. Дом на высоком берегу, окнами к реке. А за рекой луга, деревеньки, колокольни церквей, синие леса — Русь на ладони! А над дремлющими деревеньками — бунтующие закаты. И тихо вздрагивает мир от первых лучей солнца. Лови этот первый луч, выходи на росу, плачь от счастья, успевай взять бумагу и кисти. Росе ведь суждено высохнуть, солнце рано или поздно затянут осенние угрюмые тучи, а на листе бумаги останется непросыхающая роса, неувядающая свежесть, неомраченное солнце. И люди, поглядев, станут плакать твоими слезами, удивленные жизнью…
Художническая аркадия, в ней нет места бессилию и бесплодию!
Золотой сон! А наяву — утром встанешь перед холстом, от которого тянет трудовым потом, не приносящим радости. Много таких испачканных холстов, твой не лучше и не хуже других, кой-кому может даже понравиться — ставил же его в пример Леве Слободко директор.
Не шел сон, ворочался Федор с боку на бок.
Перед закрытыми глазами стояла натура — отцветшая девица с распущенными волосами. Она проста, без секретов, вся на виду, пройдет мимо по улице, никому не придет в голову обернуться вслед. Но и береза — ветка коленом, — о которой говорил Савва Ильич, разве что-то особенное, и мимо нее проходят с полнейшим равнодушием. Стоит перед закрытыми глазами натура… Голубой наивный фон, голубое платье, увядающее бледное лицо, непорочность рядом с мелкими житейскими пороками. А губы, густо крашенные помадой, — кровоточащая рана на бескровном лице…
Сегодня последний сеанс будет сидеть девица, завтра — новая постановка. А ведь он бы, пожалуй, ее сейчас написал… То-то умные мысли приходят на лестнице. Последний сеанс, заставь себя спать — время упущено.
Но сон не шел… Стояла натура перед глазами…
И Федор решился.
Стараясь не шуметь, он встал, натянул брюки. Ровно дышал Вячеслав, на койке Ивана Мыша, подсунув под голову старое пальто, спал, скрючившись, Савва Ильич. Рядом стояли тяжелые сапоги, настороженно вслушивались в тишину широкими голенищами.
Под койкой Федора, как у всякого студента-художника, был целый склад — пыльные картоны с этюдами, старые холсты, натянутые на подрамники, холсты, свернутые в трубку, ящик, набитый пакетами сухого казеинового клея, красками, мелом, бутылками с растворителем… Федор вытащил холст на подрамнике, ящик…
Савва Ильич поднял голову:
— Федюшка, ты чего?
— Спи, спи, Ильич.
— Куда там. Сплю, что птичка божия. А ты-то чего?
— Хочу холст прогрунтовать.
— Время-то вроде не рабочее — ночное?
— К утру нужно.
— Безалаберный ты парень, вижу. К утру нужно, а не готов.
Савва Ильич стал подыматься.
— Да спи же!
— Помогу… Безалаберный, огорчаешь меня. Серьезно к делу не относишься.
Через двадцать минут они вдвоем хлопотали в низкой подвальной комнате, носившей у студентов ресторанное название «Савойя». Здесь стояли массивный титан и две газовые плиты. Здесь по вечерам рядом с коллективными «швайками» — супом, куда бросалось все, что было съедобного под рукой, — варились не слишком аппетитно пахнущие клеевые растворы. Здесь часто по ночам, забаррикадировав дверь, девчата устраивали «по-старушечки», а днем владычествовала «царица Тамара», суровая нянька с лицом гоголевского Держиморды, ревниво следившая за титаном и без особой ревности — за чистотой.
Федор поколдовал над старой кастрюлей, где еще оставалась засохшая грунтовка, поставил на огонь. Закипело адское варево, оно имело зловеще-синий цвет. Савва Ильич почтительно взирал на зелье, не переставая вздыхал:
— Безалаберный… Помешает это тебе в жизни. Успеха-то добиваются собранные — учти.
Федор любил матово-белые холсты, они его всегда тревожили, звали к себе. Сейчас холст должен быть синий, а начало новой песни необычным.
Савва Ильич не одобрял:
— Чудишь, беда с тобой.
Холст просох, когда в окнах, наполовину опущенных в землю, в мутном ростепельном рассвете замелькали ноги первых прохожих. Холст просох, небольшой кусок предгрозовой синевы — он охотно примет светлые тона, приглушит, растворит в себе темные.
— Ну, пора собираться, — сказал Федор, гася окурок.
Савва Ильич попросил, глядя умоляюще и виновато в глаза:
— Возьми меня в институт… Всю жизнь хотел заглянуть… Одним глазком… Перед смертью бы, хоть раз… Больше-то не выпадет случай, плох стал.
Федору сегодня не до него, но как тут откажешь?
Савва Ильич робко жался к стене. Он был оглушен, растерян и расстроен. Он попал в неудачное время в мастерскую — в последний день старой натуры, самый последний. У всех работы закончены, всем давно уже осточертела девица с распущенными волосами. Никто не собирается приниматься за работу — толкаются между мольбертами, сходятся в тесные кучки, беседуют о новой оперной постановке, о новых декорациях Федоровского, судят, рядят, у кого как получилось, ведут отвлеченные споры о колорите, о тональности, о компоновке.
Савва Ильич всю жизнь считал, что серьезно относиться к искусству — значит трудиться не покладая рук. В мастерской идет массовая болтовня, попал к бездельникам. Усердствует один — Иван Мыш не оторвется от холста до тех пор, пока не прозвучит звонок. Ради него взбирается на возвышение девица, привычно впадает в оцепенение. Савва Ильич оглушен и расстроен…
В нелепом пиджачишке, в порыжелых сапогах, он, боясь далеко оторваться от стены, боязливо переходит с места на место, вглядывается в холсты. И законченные портреты его не радуют, он не может сосредоточиться, а потому лицо по-прежнему встревоженное, неодобряющее.
Большинство студентов приняло его за нового натурщика, который пришел наниматься и из любопытства залез в мастерскую — глазеет.
Нина Красавина, подружка Нины Худяковой, бесцеремонно, как купчиха товар, оглядела Савву Ильича с ног до головы, презрительно выпятила губу, не смущаясь тем, что старик слышит, сообщила:
— Выдержан в теплых тонах, только волосы — в холодных… Ничего поновей не откопали.
Явился Валентин Вениаминович, заметил Савву Ильича, начальственно спросил:
— А вы кто такой? Что вам здесь нужно?
Савва Ильич обомлел. Федор пришел на выручку:
— Мой школьный учитель рисования. Хочет хоть раз в жизни увидеть мастерскую художников.
И Валентин Вениаминович сразу обмяк:
— Ваш школьный учитель?.. Учитель рисования… Извините. Да, да, пожалуйста, смотрите.
Савва Ильич, испустив вздох облегчения, восхищенно сказал вслед преподавателю живописи:
— Справедливейший, видать, человек.
Федор снял свою старую работу, сунул в угол, установил на мольберте синий холст.
Последний день постановки. Трудится Иван Мыш. Сцепив челюсти, сведя крашеные губы, скучает натурщица, у нее тусклый взгляд.
Среди бездельничающих студентов — оживление. Синий холст Федора вызвал сенсацию. Потянулись к нему, выстроились за спиной — делать нечего, так хоть поглазеть, что учудит Матёрин. А он порой может — любопытно.
Федор долго готовился, протер холст маслом, выдавил краски, все время жадно вглядываясь в осоловелую девицу.
Ребята, глазеющие за спиной, мешали — чувствовал их, думал о них, черт бы всех побрал!
Тонкой кистью с жидко разведенной краской обежал по холсту, намечая контур, — голова в наклоне, плечо, спадающие волосы… А за спиной торчат, мешают…
— Ну, чего вызарились? Цирковой номер ждете?
— Не лайся, валяй себе. Полюбуемся.
Федор взял широкий флейц, долго набирал на него краску, прикидывал на палитре, наконец резко бросил пятно на холст — самое светлое место, скула. На синем грозовом холсте — кричащее пятно, чуть кремоватое, в теплоту…