Он дернул дверь в свою комнату.
Рядом с Вячеславом поднялся сухонький длинноволосый человек в куцем пиджаке, в застегнутой до подбородка рубахе в полоску, в сапогах с широкими голенищами.
— Ты?..
Федор прирос к полу. Перед ним стоял Савва Ильич, морщил лицо в несмелую улыбочку, виновато и растроганно помаргивал. В деревне он все-таки казался шире, плотней, здесь же совсем ребенок с лицом старичка. И выстиранная, наверно в поезде надетая, рубаха в полоску, и этот древний неловкий пиджачок, и эти громоздкие, старые, с рыжими голенищами сапоги. Сам себе в Матёре он казался франтом. У Федора сжалось сердце при виде старости, бедности и откровенной беззащитности.
Жидкие седые волосы старательно расчесаны, и морщинки, морщинки, знакомые, изученные, полузабытые.
— Ты?.. Здравствуй… Как же так? Каким ветром?
— Да вот взял да приехал… — Руки смущенно разошлись в стороны, словно попросил: прости, если можешь.
— Мы уж давно тебя ждем, — с упреком произнес Вячеслав. — Наконец-то!
— Вот решился… Может, умру скоро, так хоть настоящих людей увижу.
— Савва Ильич извелся весь. Каждую минуту на дверь оглядывался.
Не часто видел Федор на лице Вячеслава ничем не прикрытую доброту и жалость. Он даже поглядывал на Савву Ильича с какой-то замягченной, робкой нежностью.
— Извини, но кто знал, кто знал?
— Да что ты, что ты! Я тут так душой угрелся, что и не заметил, как время пролетело. Мы с Вячеславом Алексеевичем беседовали… Ох ты господи! За такую радость еще извинения выслушивать… Меня извините, что упал как снег на голову. Жил себе, жил да испугался: а вдруг умру и ни разу вас всех не увижу? Вот…
— Ну, еще раз…
Обнялись. Под руками Федора — острые, по-старчески хрупкие плечи. Савва Ильич поспешно отвернулся, высморкался в платочек, скомканный узелком.
— Сядем, старик. Даже угостить тебя не могу.
— Обожди, обожди, у меня целый чемодан гостинцев… От матери тебе. — И Савва Ильич суетливо стал выкладывать на стол пироги из серой, грубого помола муки — пряженики, коржи, загибуши. — Оно конечно, не городская снедь, где уж — не красно живем. Но родное… Мать старалась.
Вячеслав опять с непривычной услужливостью вскочил:
— Кипятку принесу… Федор, если задержусь, не начинайте без меня.
Но он не задержался, где-то раздобыл бутылку, разлил себе, Федору, Савве Ильичу самую малость на дно кружки, так как тот отмахивался обеими руками.
После глотка водки у Саввы Ильича в глубине морщинок стал копиться румянец. Он туманно-радостными глазами поглядывал то на Федора, то на Вячеслава, казалось, не верил, что все это с ним происходит наяву — сидит в Москве, в хорошей компании, с ним предупредительно вежливы, подсовывают лучшие куски, даже водки достали ради встречи.
— А я, Федюшка, водку-то, поди, второй раз в жизни пью, — недоумевая, сообщил он. — Первый раз лет сорок назад, когда еще парнем был, по глупому делу хватил. Тоже ведь хотелось казаться ухарем.
— И это, когда вокруг озера самогону выпивают, — пояснил Федор Вячеславу.
— Не пил водки, не курил вовеки табаку, да что скрывать, и от женского пола, считай, всегда в сторонке. Так и не женился… И разносолов не едал, и мягко не спал, и одевался кой-как… Вы скажете: никудышная жизнь, не позавидуешь. Ан нет, не пожалуюсь… Слышь, Федюшка, умер Платон Муха.
— Это тот, который вывески писал?
— Он самый — плотник, маляр, на все руки мастак. Умер на крещенье… Грех вспоминать недобрым словом, а все-таки скушно жил, для копейки. Всю жизнь норовил урвать длинный рубль — и пил запоем и гулял. Не жизнь, а угар, так в угаре-то ничего и не увидел. Не было у него настоящих радостей, а на белом свете пятьдесят семь лет проторчал, и бела-то света не заметил, и умер пьяным. Как подумаешь — страх берет… А моя жизнь — нет, не похожа. Я каждый день был пьян-пьянешенек не от вина, от радости. Утречком, как проснешься, как вспомнишь — день впереди, целый день, и без ума счастлив, что этот день-то не почат. Выскакиваешь на крыльцо да в поле, а там — на траве, ее словно морозец прижег, роса никем не тронутая, сбереженная, для тебя, шагаешь по ней, а за тобой след мокрый такой, зеленый-презеленый, кажись, течет эта зелень ручьем. А тут еще в небе, высоко, у самого солнышка за пазушкой, жаворонок кипит… И аж зашатаешься, аж заплачешь от радости. Стыдно сказать, стоишь дурак дураком, и слезы текут… Вот ведь какое. Разве Платон Муха знал это? А потом сядешь перед березкой, положишь на колени бумагу, краски вынешь… Ты и березка — никого больше, никто тебя не обидит, дурным словом не обзовет. Ты и березка, а меж нами беседа неслышная, по душам. У нее ветка коленом идет, и она говорит мне: «Вглядись, неспроста это, смысл есть». Говорит, а я ее понимаю… Понимаю ведь, смысл улавливаю, великий смысл. Тут уж я сам себе царь Соломон, мудрей меня нет никого на свете. Стыдно сказать, гордость душит… Каждый день такое счастье, каждый день, шутка ли…
Вячеслав в самом начале разговора поднес ко рту кусок пирога, поднес и не донес — застыла рука в воздухе, широко раскрытые глаза уставились в мечтательные морщинки Саввы Ильича. А у Федора все перевернулось в душе: Иван Мыш, одинокий и жалкий пьяненький Штука, суматошные прохожие, цепляющиеся друг за друга, бегущие по неуютному, тонущему в сырости городу, — ах, все ерунда, суета сует. Забыл о росе, морозно подернувшей траву, забыл о кипящих где-то «у солнца за пазушкой» жаворонках, забыл о том, что еще много, много непочатых дней впереди, забыл, что жизнь — это радость. Ах, родной Савва Ильич, по-прежнему твой Федька-дошколенок перед тобой. Ему суета сует стала важной, растравила жизнь… А ведь презирал тебя тайком, старый мудрец, — бесталанен, простоват, дорог только старой дружбой… И Вече сидит оглушенный, не донесет пирог до рта.
А журчащая речь Саввы Ильича текла дальше:
— Каждый день… Но ведь в жизни еще и удачи бывали, да еще какие! Бы-ва-ли! Разве не удача, Федюшка, что ты мне попался? Мог и не встретить тебя, мог запросто не приметить — столкнулся бы да мимо прошел. Всяко случается. Ан нет… Удача… Я слаб, я стар, да и, поди, не шибко-то талантлив. Ты молод, в тебе силушки на пятерых, и в тебе бес сидит, демон, нечеловеческое. Верю в тебя! Верую! Великим живописцем будешь! Слепые глаза распахнут, Платонов Мух прошибешь!..
При слове «верую» у Федора шевельнулась тоска, стала расти, тягучая и удушливая. «Верую», а в мастерской сейчас стоит бессмысленный, никому не нужный холст. «Верую», а он, Федор, завяз, словно паук в смоле, не знает, как выкарабкаться.
— Великий живописец! А кто его подтолкнул? Я!.. Иль не так, иль кто-то был другой, не Савва Ильич Кочнев? Я — не отымешь! Значит, и на мое имя кусочек спасиба приходится. Крохотный кусочек большого спасиба. Разве не удача? Разве не подарок? В бога бы верил, сказал — благословение господне!.. А плох стал… болею… И находит временами — не мил свет, да и только. А как вспомню, что ты на свете живешь, — ты — молодой, здоровый, талантливый, ты — моя веточка зеленая, отросток от сухого пня, — так и светло станет. Дожить бы до того времени, когда ты в силу войдешь. Эх, дожить бы!.. — Савва Ильич, погасив блеск в глазах, погрустнел: — А плох стал — рука к кисти не тянется…
И Вячеслав выдохнул сквозь стиснутые зубы.
«Рука к кисти не тянется…» — и невольно содрогаешься от несчастья, сваливающегося на человека. Нечему радоваться, отнимается то, чем жил, рука к кисти не тянется — бессилие! И пусть это бессилие мешает немногому — не станут появляться на свет прилизанные пейзажики с елочками и березками, ватными облачками, — но все равно — непоправимое несчастье!
Савва Ильич пригорюнился, замолчал.
Вячеслав встал, прошелся по комнате, остановился возле стены, продекламировал в стену: