— Эрнест! К чему этот разговор?

Федора осенило.

— А если их переслать? — спросил он.

— Смотря куда, смотря куда…

— В деревню.

— А что — идея!

— До картин ли тебе, Эрнест!

— А не скажете ли адрес? Быть может, вы на себя возьмете труд переслать?

— С удовольствием… Запакуйте, я перешлю. На всякий случай — адрес запишите: Вологодская область, Энский район, деревня Матёра, Кочневу Савве Ильичу…

— Эрнест! Это неразумно! Зачем тебе впутывать других?

Эрнест Борисович вдруг обмяк:

— Пожалуй, ты права… Неразумно… Бог с ними, с этими картинами. Извините…

На улице Православный и Федор остановились, поглядели друг на друга:

— Старик, предчувствую — мы были в последний раз в этом гостеприимном доме.

— Может, нам вернуться и забрать себе все картины? Он очень ими дорожит. Отправим…

И Федор вдруг рассмеялся.

— Ты чего? — удивился Православный.

— Представил себе Савву Ильича… Получит посылку, откроет, а там — лошадь с копытом… С ума сойдет старик, удар хватит…

Рассмеялся и Православный. Что такое Савва Ильич, представлял и он. Тревога как-то сама собой исчезла.

Леву Слободко в этот вечер разыскать не удалось.

8

Федору часто снился один и тот же сон.

Низкая, с тяжелым бревенчатым накатом землянка, коптилка из патрона, еле дышащий огонек. Федор и огонек… Федор со страхом ждет — сейчас пойдет дождь. Только бы не пошел, только бы миновал, иначе случится что-то ужасное. Федор прислушивается сквозь толстые бревна, сквозь землю, насыпанную на них, изнемогает от напряжения, надеется — а вдруг обойдется. Но вот он явственно слышит — дождь начинается, тихий дождь, вкрадчивый. И сразу же с пронзительной отчетливостью представляется мир над землянкой — поле без конца, поле в гнилой стерне и вдали одинокая обгоревшая печная труба. Во всем мире, на всей планете нет никого — ни дерева, ни птицы, ни зверя, ни человека, — только труба да он, Федор, единственный, кто остался в живых на земле. Он ждал конца войны, и вот она кончилась — никого, ни птицы, ни зверя, труба да огонек перед ним. Дождь мочит никем не занятую бессмысленную землю — никого, ничего, нет жизни, нет смерти, пустота, пустота… А землянка стоит, и он пока жив, и натужно тлеет крохотный огонек. Тлеет. Зачем?.. Остались секунды, не избежать — погаснет, секунды, а там — будет лежать поле, будет идти тихий дождь, века, века, тысячелетия, без конца. Нет смысла, и вопреки смыслу упрямо тлеет огонек. Зачем? И Федор решается — хватит! Протянуть руку и накрыть: пусть мрак, пусть безликий дождь — пустота на века. Протянуть руку — как просто… Но рука непослушна. И вдруг мысль, как ожог: «А жив ли он?»

Каждый раз он просыпался на этом месте. И слышалось дыхание спящих ребят, и ручные часы на тумбочке плели суетливо едва уловимую ниточку вслед за убегающей ночью.

Проснулся и на этот раз. Из коридора сквозь неплотно прикрытую дверь сочился в комнату слабый свет. Смутно отблескивал колпачок лампы на тумбочке Ивана Мыша. Иван Мыш уютно похрапывал, словно в хорошем настроении мурлыкал благодушную песню. Православный подергивался во сне и чесался.

Но в комнате было что-то пугающее, благодушно мурлыкающий храп Иван Мыша казался фальшивым.

Проход между койками чем-то заполнен, чем-то громоздким, живым. Явственный скрип, шевеление…

— Кто тут? — с хрипотцой, непослушным слежавшимся голосом.

— Не шуми, — глухой шепот в ответ.

— Кто?

— Разбуди Православного, сам оденься… Только не шуми…

— Левка? Слободко?.. Ты?

— Побыстрей. Я вас в коридоре подожду.

Расплывчатый, неясный, как грозовой сгусток, гость подался назад. Скрипнула дверь, из скудно освещенного коридора упал свет, обрисовал сутуловатую фигуру в мешковатом пальто, шапку, утонувшую в поднятом воротнике.

Федор полез из-под нагретого одеяла.

— Отче… Православный… Православный… Да проснись же, сукин сын!

Слободко ждал их под самой дверью. У него было бледное лицо с натянутым выражением, как у голодного, который попал к обедающим и старается сделать вид, что сыт.

Он разлепил плотно сжатые губы:

— Пошли.

Федор понял — что-то серьезное, не стал расспрашивать, послушно двинулся следом.

У Православного собачья шапка, надетая впопыхах, сидит на макушке залихватски, очки в темноте он так и не сумел отыскать, жмурится всей физиономией, словно морщится от боли, сослепу и спросонья натыкается плечом на косяки и никак не сладит с тяжелыми ботинками — они оглушительно грохочут по спящему коридору. Слободко нервно оглядывается, сильней сутулится и спешит…

Коридор, лестница, вестибюль, вахтерша, обрывающая воркотню сладким зевком:

— Полуношники…

Улица.

Федор запахивается поплотней, поднимает воротник — черт-те что, сорвал с постели.

— Эй, убавь галоп! Да сообщи, куда гонишь?

Слободко от подъезда наискось пересек мостовую, остановился у фонарного столба, повернулся грудью на Федора. У него по-прежнему на лице усилие голодного человека. И Федор понял — пришли. Просто Слободко боялся стен, сейчас стоит, переводит дух.

Еще не поднялись дворники, еще нет машин. В неживом городе горят ненужные фонари. Глухой час — захолустье суток. И мороз воровато ползет сквозь пальто к телу, еще хранящему постельное тепло. У Православного всегда зябнут ноги, и по привычке он начинает легонечко отплясывать «Жил Чарли безработный…».

— Ну? — не выдержал Федор.

— Милга… — Слободко не может справиться с непослушными губами. — Милга… — Выдавил с силой, злобясь на себя: — Арестован!

Тесно обступают дома — этаж над этажом, каждое окно замуровано ночной темнотой, подъезды заперты, наглухо заперта дверь каждой квартиры. В этот час люди спят, они беззащитны.

Православный на секунду оборвал приплясывание. Федор опомнился и сказал сердито:

— Не ерунди… Мы вечером у него были.

— Ночью пришли.

Православный хлебнул воздух:

— Он ждал, старик.

Заплясал несмело: «Жил Чарли безработный…»

— Ночью пришли…

«Жил Чарли безработный…»

— Пришли! Может, ко мне придут… Боюсь!.. Здесь сколько времени торчал, войти боялся. Вас боюсь! Себя! Всех! К черту такую жизнь!

Слободко приткнулся шапкой к заиндевелому чугунному столбу, и под ватным толстым пальто затряслись обмякшие плечи.

«Жил Чарли безработный…»

Федор неожиданно почувствовал, что и он боится. Зачем-то оглянулся назад через плечо.

Глухой час — захолустье суток, ненужные фонари, незрячие окна… И ощущение — кто-то стоит за спиной. Нет, это сон, не проснулся… Проснется — и храпит Иван Мыш, часы на тумбочке…

Слободко плакал, а Православный с беспомощно подслеповатым и расстроенным лицом легонько отбивал ботинками: «Жил Чарли безработный, ходил всегда голодный…»

Не бывает такого — сон, бред.

Слободко плакал, а Православный отплясывал… А кругом отчужденно стояли высокие дома, от подъездов до крыш набитые людьми, дома с запертыми подъездами, темными окнами.

Остаток ночи не спали. Православный ворочался и вздыхал, один раз спросил:

— Как ты думаешь, старик, сколько сейчас на улице градусов?

Лева Слободко отказался идти ночевать, устало побрел куда-то в морозную пустоту города, под дремотный свет уличных фонарей. Перед расставанием не глядел в глаза, отворачивался. Казалось, унес враждебность к Федору и Православному.

Сколько градусов?.. Жалко парня.

Он плакал… Но по ком? По Милге же!

Где сейчас Милга?.. Знакомый строгий костюм, лысая голова, небрит — до того ли… Где он?.. Спрятали от людей — опасен! «Я, кажется, скоро должен уехать…» Ждал часа, нечиста совесть. «Лошадь с поднятым копытом» — не спас, а хотелось. Прежде невдомек, а теперь ясно — странный человек, непохожий, чужой… И лез в добрые знакомые. И ведь пролез. Ощущение — надули беспардонно, в доверии обворовали.

А Левка Слободко изводится. Мороз на улице, окно в инее. Плохо одному под фонарями.