Федор ринулся к своей работе.
Но у его мольберта стоял Валентин Вениаминович. Федор видел только его спину со вздернутым плечом и затылок. Но и затылок, твердый, угрюмый, натянутый, осуждал работу Федора. А у Федора пол горел под ногами, он сам бы хотел новыми глазами взглянуть на холст, сам себя осудить. За эти несколько минут, пока ходил от мольберта к мольберту, он стал умнее, судить себя будет беспощадно. Но надо дождаться, когда Валентин Вениаминович уйдет.
Валентин Вениаминович отвернулся, на секунду Федор увидел его лицо, оно было равнодушно.
Федор занял его место, застыл с опущенными руками.
Бутылка есть, она похожа на бутылку, не назовешь ее горшком или чашкой. Но ведь и про радугу на картине Саввы Ильича любой и каждый мог сказать: «Да, это радуга, а не церковные ворота». Бутылка, лимоны… Видел желтое, добросовестно красил желтым, видел черное — чернил. Краска Вячеслава Чернышева, попав на холст, становилась веществом — стеклом бутылки, душистой и пористой кожей лимонов. У него, Федора, краска так и оставалась краской…
Что может быть проще пивной бутылки?.. Простые вещи окружают людей, простые события проходят мимо них…
Федор стоял с опущенными руками.
Пивная бутылка… Открой на нее людям глаза! Не можешь… Тогда оставайся в Матёре, води коней к обледенелой колоде — никто не попрекнет, что бог не наградил тебя особой способностью видеть раньше всех в простом сложное, в пивной бутылке — душу.
Федор стоял с опущенными руками, раздавленный своим ничтожеством.
Когда-то Валентин Вениаминович втолковывал Федору: будет постоянно мучить один простой вопрос — «что есть истина?». Вот оно — первое отчаянье, первое унижение, первая безысходность. А ведь он, Федор, еще не стал художником.
Не стал им и, видать, не станет…
Он схватил свой новенький мастихин и с ожесточением провел, сдирая с холста свежую краску.
Исчезать так исчезать совсем, не оставлять на память доказательство своей бездарности. Сдирай краску, чистый холст будет молчать! Конец.
Краски и этюдник подарит Савве Ильичу — спасибо тебе, добрый человек, но твой обман открылся. Федор Матёрин не талант, а бездарь, наверно, такая же, как и ты сам. Ты, Савва Ильич, живи в этом обмане до конца дней, а он, Федор, не хочет.
Федор сдирал краску…
Он не знал, что искусство капризно, — от отчаянья без перехода бросает к надежде.
Холст, освобожденный от жирного слоя краски, не стал чистым, остался след былой картины. Исчез кричащий цвет, стерлись резкие грани, бутылка и лимоны проступали неясно, чем-то напоминали ту дымку, которая была в работе Левы Православного.
Федор стоял с мастихином в руках и с удивлением разглядывал — ни черта не понять, что произошло?
Если сейчас чуть-чуть углубить тон бутылки… Чуть-чуть, нельзя пересаливать! Чуть-чуть! Бутылка просит этого, требует. Она вдруг заговорила. Он, Федор, понимает ее язык!
Федор, все еще не веря в удачу, робко взялся за кисть и палитру, начал смешивать краски.
Чуть-чуть… Надо помнить об этом. Чуть-чуть, в норму, в этом самое главное…
Осторожно тронул холст. Поморщился — нет, не то, недобрал, вяловато. Смелей, Федор!
Перехватил… Где мастихин? Снимем краску, начнем сначала. Помни — чуть-чуть…
Бутылка говорит с ним, он понимает ее язык. Четче вслушивайся…
Несколько резких мазков. Они прорвались сами собой, рука их сделала прежде, чем голова подумала…
Бутылка на холсте довольна. Попал!
Проверим, нельзя спешить. Федор со страхом отошел назад, вгляделся…
Лимоны рядом с глубоким, звучным пятном не терпят размытости, они требуют — тронь, не обижай, дай и нам жизнь. Федор бросил желтый мазок, он лег на холст, как ядовитая гусеница, он оскорбляет глаз, от него передернуло. К черту! Снять! Быстрей!.. Новый желтый цвет. Нет… Еще желтый, погуще… Нет… Федор пробовал и снимал. Желтые пятна, разных тонов, разной густоты, разных оттенков. Ни один не подходит. Как легко справился с бутылкой, и какими капризными оказались лимоны!
И снова готов был отчаяться, от отчаянья решился на дерзость: что, если тронуть ярко-желтый бок лимона зеленым, самым светлым, зеленым на грани с желтым! Но это же не тот цвет, какой видит глаз, — против натуры, против природы, против истины. И все-таки Федор решился. От возбуждения задрожали руки. Тот мазок, который на палитре казался зеленым, на холсте стал желтым, лимонным, таким, каким и должен быть. Правда, какую искал!
Чья-то рука легко тронула его за плечо.
— Молодец.
Федор вздрогнул и оглянулся. Одно плечо вздернуто, другое опущено — уходит от него Валентин Вениаминович.
В другое бы время Федор попереживал похвалу, порадовался ей, но сейчас не до того. У него идет захватывающая беседа — он и холст, он и мертвые вещи — бутылка, стакан, лимоны, ставшие живыми, умеющие просить, требовать, капризничать. Он слушает и повинуется им, и на его холсте одно маленькое чудо сменяется другим.
«Эх, нет, Савва Ильич, ты, кажется, не получишь этюдник, он еще пригодится мне самому».
Раздался звонок.
Вслед за звонком раздался и голос Валентина Вениаминовича:
— Кончайте! Пора!
А работа еще далеко не кончена. Федор только-только вошел во вкус.
Подошли Лева Православный и Вячеслав Чернышев, постояли, оценивающе приглядываясь. Чернышев первый сказал:
— Не так уж плохо.
— Старик, ты не подменил холст? — спросил Православный.
Но когда Федор взглянул на их холсты, радость от победы улетучилась. Куда там ему до них…
Как знать, может, еще и придется подарить Савве Ильичу свой этюдник.
Вечерело. За окном общежития — тлеющие на закатном солнце ржавые крыши, иссиня-темные провалы между домов, на дне этих тенистых провалов муравьиная людская суета.
С глухой кирпичной стены соседнего здания рабочие снимали огромный фанерный плакат. Когда-то, во время невеселых сводок Совинформбюро, затемнений, комендантского часа, марширующих ополченцев, был вывешен этот плакат — суровая женщина в платке протягивает вперед руку: «Родина-мать зовет!»
Сейчас две лебедки подняли дощатую площадку с рабочими прямо к смытым бровям суровой женщины. Угловой фанерный лист медленно опускался на блоке вниз…
— Москва шинель снимает, — обронил Чернышев. Он сидел на койке с гитарой (сегодня только привез ее), щипал струны, негромко, проникновенно напевал:
Иван Мыш, поставив между колен тумбочку, сутулился над ней. После экзаменов, по дороге в общежитие, он нашел большую перламутровую пуговицу от дамского пальто, сейчас колдует над нею — ворочает ее в пальцах, страдальчески морщит лоб. На тумбочке лежит пузатый перочинный ножик, в толстой ручке — целый арсенал лезвий, пилочек, буравчиков.
— Зачем тебе пуговица? — спросил его Федор.
— Сделаю брошку — бабы в обморок попадают.
Федор позирует Православному, тот сопит, мычит, чмокает губами, гримасничает над бумагой, время от времени вскидывает на Федора осатанелый взгляд, замирает, впитывает, изучает. По его мнению, у Федора склад лица чисто новгородский, северный.
А Федор никак не может забыть натюрморт — бутылку с лимонами. Не так он его писал, теперь бы взялся иначе. Эх, если б можно снова встать к чистому холсту!
Чернышев уронил на струны руку, не сводя взгляда с рабочих за окном, спросил:
— Интересно, что повесят вместо нее?
— Ха! — отозвался Лева. — Будет парень с молотком в могучей руке. И надпись: «Отчизна зовет тебя к трудовым подвигам!»