Отец кашлянул взволнованно в кулак, Федор обнял его. Впервые за всю жизнь они расцеловались. Отец сразу же отвернулся, снова закашлялся.
— Староват я, помощи от меня мало. Эх бы прежнюю силу, — всю в тебя вложил… Вот только картинки рисовать — дело-то больно несерьезное.
Савва Ильич топтался, ждал своей очереди. Обнялись и с ним. Савва Ильич сунул в руки Федора перевязанный бечевкой пакетик, пряча глаза, забормотал:
— Совестно мне, но сделай одолжение… Великая просьба… Тут работы мои. Покажи их знающим людям, пусть оценят, пусть только взглянут… Не трудно же — пусть взглянут и скажут одно слово: хорошо или плохо, есть ли искра божия в старике Савве. Просьба…
— Покажу, — смущенно ответил Федор.
— Это лучшие мои работы… Знающим людям… И одно словечко мне черкни в письме. Только правду, не скрывая.
— Сделаю.
Ударил три раза позеленевший колокол. За станцией, в голове поезда, прокричал паровоз. Федор вскочил на подножку. Лязгнули вагоны, поплыл назад потемневший, исхлестанный дождями вокзал, пыльный скверик с двумя дощатыми скамьями, лицо матери в тоске, лицо отца в надвинутом на глаза картузе, лицо Саввы Ильича, вдохновенное, почти суровое.
Прощайте…
Открылась дверь, будущие студенты, толкая друг друга, устремились в мастерскую.
Экзамен по живописи: натюрморт — мертвая природа.
Лева Слободко, рослый парень со сдобным розовым лицом, в форме летчика, присвистнул:
— Изюминка с косточкой. Не подавись, ребята.
А натюрморт на первый взгляд был предельно прост: на табуретке, покрытой небеленым грубым холстом, стояла темная, почти черная бутылка, возле нее граненый стакан и два ярких, свежих лимона, сзади голубовато-серый фон стены.
Федор, не спуская глаз с бутылки и лимонов, установил на мольберте свой холст, раскрыл на стуле недавно купленный, еще пахнущий свежим деревом этюдник, вынул незапачканную палитру и новенькие кисти.
Он ни разу в жизни не писал маслом, не держал в руках палитру. Позавчера только ребята научили грунтовать холст. Все внове… Но если этот натюрморт с бутылкой не получится — поворачивай оглобли обратно в Матёру: дорогие родители, зря слезы лили при прощании, дорогой Савва Ильич, ты ошибся — нет таланта. Как знать, потом, верно, всю жизнь будет угнетать чувство — ты неудачник.
Кажется легким, доверчиво доступным этот натюрморт. Эка мудрость написать на холсте бутылку, стакан, два лимона. Бутылка черной краской с бликом на боку, лимоны желтым, фон с синевой. И если б не разговоры кругом, Федору и в голову бы не пришло расстраиваться, что он впервые в жизни держит в руках палитру. Бок о бок с Саввой Ильичом выписывал пейзажи с елями и березками, уж как-нибудь с бутылкой справится. Со всех сторон доносятся реплики:
— Изыск.
— Серая гамма.
— Серая лошадка…
— Попробуй-ка всадить туда эти собачьи лимоны — полезут.
Оказывается, натюрморт не такой, каким видишь. К нему не относятся с пренебрежением. Ждет не постигнутая тобой каверза. Ты не видишь — значит, непременно споткнешься. Федор глядел на непрозрачную бутылку примерно с таким же чувством, как когда-то в первый свой фронтовой день всматривался в опаленный солнцем лысый склон, ведущий к колодцу.
А может, он настолько талантливее других, что ему все кажется легко? Ведь он же не знает пока себя…
Но холст, туго натянутый на подрамник, шероховато-матовый, с чуть проступающим плетением нитей сквозь грунтовку, был чист. Не какой-то клочок бумаги — пространство, отданное для воображения. Оно вызывает тихое волнение, оно заставляет забыть, что вокруг топчутся люди, что ждет тебя неразгаданная каверза. Ты перешел в другую жизнь, загадочную, туманную, ограниченную рамками холста. Бутылка, стакан, лимоны…
Федор кусочком угля сначала робко, едва решаясь потревожить чистоту холста, потом смелее стал набрасывать и бутылку, и стакан, и пару лимонов… Но уже растет нетерпение, уже бутылка требует цвета, лимоны — своего солнечного сияния, уже видишь не тусклый уголь, а сочная, звучная, чуть разведенная маслом краска ложится на холст.
Федор так и не кончил рисунок, только наметил, что и где должно находиться. Нет сил больше терпеть, торопливо выдавил на палитру ласкающие глаз, как первый снег, цинковые белила, глинисто-густую охру, насыщенный, почти черный, пугающий своей ядовитой силой краплак, праздничную киноварь.
Начал прямо с бутылки, намеченное для нее место погрузил во мрак.
Почувствовал, за спиной кто-то остановился, пристально смотрит. Обернулся, — вздернув плечо, невесело сощурив глаза, наблюдает Валентин Вениаминович. И рука с кистью сразу перестала повиноваться, появилось ощущение, что он, Федор, стоит перед экзаменатором нагим.
Валентин Вениаминович хмуро отвернулся, шагнул к другому мольберту.
С кистью в одной руке, с палитрой в другой, на щеке, как устрашающий синяк, посажено ультрамариновое пятно, подошел новый приятель Федора Лева Шлихман. Распустив озабоченно толстые губы, сосредоточенно посапывая, он оглядел начатую Федором работу, где на белом холсте не только чернела бутылка, но уже успели созреть и лимоны.
— Старик, — сипловато сказал Лева, — ты лучше сначала дай подмалевочкой общий фон. Рвешь по кускам — бутылка, лимоны… Так концы с концами не сведешь. Крышу-то, старик, не строят раньше фундамента… Найди самое темное пятно и сравнивай, что светлей, это тебе как бы тропинка, иначе пойдешь — заблудишься.
Федор понял: значит, плохи его дела, если Лева подоспел на выручку.
Три дня назад, прямо с поезда, Федор бросился к институту. Едва он протянул руку к двери, как дверь открылась и навстречу вышел человек. Федор в первую минуту принял его за маляра или штукатура, заканчивающего в институте ремонт: грязные, пузырящиеся на коленях штаны, заляпанная краской курточка, нечесаные жирные волосы, одутловатое лицо.
— Старик, — обратился он с ходу, как к старому знакомому, — дай трешник, жрать хочу, а хлеб выкупить не на что.
И Федор растерялся, достал из кармана три рубля, молча протянул.
— Ты не бойся, старик, я отдам, — незнакомец спрятал смятую бумажку, взглянул в лицо Федора и вдруг сам смутился.
А Федор увидел голубые добрые глаза, понял, что странный незнакомец не соврал: действительно взял деньги на хлеб, искренне хочет их вернуть, но наверняка не вернет — забудет.
Через полтора часа Федор встал в короткую очередь к столу коменданта общежития за спиной какого-то плечистого парня.
— Фамилия? — спросил парня комендант.
— Мыш без мягкого знака, — пояснил парень.
Мыш без мягкого знака повернулся с направлением в руках, и Федор увидел лицо, казалось, ладно пригнанное из разных плоскостей, — широкий, чистый, плоский лоб, плоские в здоровом румянце щеки, плоские крылья нижней челюсти, даже крепкая шея представлялась какой-то граненой. Только складки тонких губ не подходили к общей чеканке — было в них что-то увядшее, старушечье.
Все трое встретились в одной комнате.
— Здорово, старик! Рад, что будем вместе, — приветствовал Федора тот, кто взял взаймы три рубля.
Рослый привстал с койки, протянул широкую, как лопата, белую ладонь:
— Иван Мыш.
— Без мягкого знака… — подсказал Федор.
— Верно, неудобство, Мышь да без мягкого, каждый раз отстаивай право на мужской род. А тебя как?
— Матёрин Федор.
— Вот это по-человечески.
— А меня — Шлихман Лева, — подал потную руку должник Федора и без перехода с гордостью указал на Ивана Мыша: — Он, знаешь, из Киева. Возле Киево-Печерской лавры вырос.
— Ишь ты, сподобился. На святых местах.
— Ты, старик, не смейся. Я из Харькова, а Киево-Печерскую лавру видеть не привелось.
— Ну и что? Разве ты верующий? Православный?
— Я — верующий? Да еще православный?! Шлихманы, старик, было бы тебе известно, — местечковые евреи, выходцы из старинного городка Новгорода-Северского, князем Игорем основанного.