Изменить стиль страницы

А на носатом, с сурово отвисшей губой лице Валентина Вениаминовича удивление и почтительность.

— Разрешите пожать вашу руку.

Савва Ильич метнул затравленный взгляд на Федора — спасай, друг!

— Валентин Вениаминович хочет познакомиться с тобой.

— Я рад… я… извините… я… — и, раздавленный конфузом, умолк…

Валентин Вениаминович ласково взял своей большой рукой сморщенную, сухонькую руку старика.

— Вы можете гордиться своим учеником. Вы понимаете, что это самая большая похвала учителю.

— Я?.. Да что же это вы?.. Какой я учитель! Вот вы ему…

— Я сегодня убедился, что не стою вас.

— Меня?.. — Савва Ильич с ужасом поднял глаза на Федора, спросил сдавленно: — Смеются?.. Зачем?.. Я же ничего такого… Я только посмотреть пришел…

— Валентин Вениаминович говорит серьезно.

Федора и забавляло, и ему хотелось плакать от родственной жалости к старику.

— Серьезно?.. — почти беззвучно прошептал Савва Ильич.

— Неужели вы думаете, что я позволю себе смеяться? Вы сами не знаете, кто вы. Могу только сказать — и поверьте моим словам — уважаю вас. Глубоко уважаю! Через него… — Валентин Вениаминович кивнул на Федора.

— И вы это всерьез?..

— Поверьте — серьезно.

И Савва Ильич обеими руками схватил широкую ладонь институтского преподавателя живописи, затряс ее, и из глаз, выцветших, стариковских, по изрытым щекам, застревая в морщинах, покатились слезы.

— Спасибо!.. Спасибо!.. Да что же это такое?.. О господи! Большое спасибо!

У Валентина Вениаминовича задрожала упавшая губа.

— Помилуйте — за что?

— Я никогда не слышал таких слов… Таких… Нет, где уж… Ни от кого… Вы первый сказали — уважаете. Надо мной-то больше смеялись…

Валентин Вениаминович, растерянный и расстроенный, повернулся к Федору.

— Федор, — он, кажется, впервые назвал его по имени, а не по фамилии, — это почему такое?..

— Матёра, — пояснил коротко Федор.

— Что?

— В деревне Матёре — двадцать пять дворов, и во всех думают больше о навозе, о зяби, но не о живописи. Кто думает о живописи, тот юродивый.

— О-о!..

Валентин Вениаминович проводил Савву Ильича и Федора до раздевалки. И Савва Ильич освоился настолько, что мужественно вынес, когда Валентин Вениаминович одной рукой довольно ловко помог натянуть ему на плечи ветхое пальтишко.

— До свидания. Если будете в Москве, приходите снова, всегда буду рад вас видеть.

— Нет уж, чего там… Не придется. С молодых лет собирался, а вот когда посчастливилось. Теперь мне одна дорожка — в могилу. Спасибо вам за доброту вашу. Большое спасибо. Так бы и умер, не увидев хорошего человека, не услышав доброго слова.

Все еще стояла гнилая погода. Днем прохожие, казалось, не так спешили, как вечером. Оттесненные потоком машин к стенам домов, люди упрямо шли, шли, шли. А над ними нависал каменный город, мглистый и задумчивый.

Как Федор, так и Савва Ильич должны быть счастливы. Как тот, так и другой пережили по событию, каких еще не случалось в жизни обоих. Федор ни разу не одерживал такой победы. Он знал — она войдет в институтские легенды, ее из года в год будут рассказывать первокурсникам. Савва Ильич никогда не испытывал к себе подобного уважения — победу Федора признали его победой. Единственное в жизни!

Но в добрых морщинах Саввы Ильича — тихая грусть, время от времени он вздыхает.

— Федя… — Голос его слаб, еле слышен в уличном шуме, выцветшие глаза направлены вдаль, сквозь встречных, вырастающих на пути. — Я тебе вчера сказал, что хорошо прожил жизнь. Верил ведь в это. А вот понял сейчас — кто я и что я. Щепка в луже. Кто меня всерьез принимал?.. А здесь руку жмут, разговаривают с уважением. Ежели б в молодости решиться сесть в поезд… Что держало? Жена? Дети?.. Что тебя держало, бобыль паршивый? Какой жизни лишился! В сказках не услышишь, во сне не приснится. Э-э, да что там — после обеда ложки просты. Проплыло мимо, не воротишь… — И вдруг сколовшимся на петушиный крик голосом: — Есть ли, Федюшка, счастливее тебя человек на свете! Наверно, нету!

Счастлив ли?.. Почему сомнение?

«Есть упоение в бою…» Пережил, знает вкус. А вдруг это случайность? Было упоение. Будет ли? Что впереди?

Семь лет назад мальчишка в солдатской гимнастерке лежал с пустыми котелками у спеченного солнцем оврага. Лежал и думал: что впереди? Или время потечет дальше, или оборвется оно? Или тополиный пух над деревней Матёрой, смех и слезы, встречи и разлуки, творчество, большие города и дальние страны, или — ничто, не ночь, не мрак, даже не пустота, просто ничто. Что впереди? Тогда это был страшный вопрос.

А сейчас — не кощунствуй. Идешь по городу, висит влажная мгла ростепели, а не дым пожарищ, стены прочно вросли в надежную землю, нет опасности, не сторожит ствол автомата. Не оборвется без срока твое время, будешь жить!

А на обочине тротуара зябнет голая липа. Если б на минуту она смогла стать птицей или зверем с горячей кровью, познала бы, что можно летать или бегать, видеть пестроту, ощущать запахи, испытывать страх и любовную страсть, то возвращение обратно в древесный паралич, наверное, было бы подобно смерти. Зябнет липа, мертвы ее обнаженные ветви, ждет весны, чтоб распустить почки, дать побеги, завязать цвет, — и ей не чужды свои скудные радости, но кто им позавидует?

Смерть не грозит, не висит над тобой ствол автомата, а вопрос — что впереди? — волнует и пугает. Познал: есть упоение! Но повторится ли? А вдруг впереди — древесный паралич? Жутковато.

Идут люди, молодые и старые, флегматично вялые и нервно напористые, хорошо одетые и дурно одетые… Городские тротуары — человеческая коллекция! Средь них шагают двое. У обоих — удача, у каждого своя, какой еще не видели со дня рождения. За спиной — свежее, не затертое, как рубль после денежной реформы, счастье. Должны бы радоваться, смеяться. Что может быть естественнее? Ан нет.

Робость это или ненасытность? Скудость души или благородная жадность к жизни, не дающая покоя? Заторможенность или сила, движущая вперед?

Часть четвертая

1

Май 1952 года перевалил за половину. Весна то умирала, то возрождалась. Она умирала днем, когда палило солнце и прохожие теснились к стенам домов, прятались в тень. Она возрождалась по вечерам в призрачных сумерках, до того, как зажигались первые фонари. В эти часы среди скованных камнем московских переулков начинало тянуть влажной землей и горечью клейких, недавно распустившихся листьев.

И в такие минуты охватывала тоска по деревне, по закатам, сникающим над темными, зазубренными лесами, по закатам, которые не загорожены от взгляда тяжелыми стенами домов. И невольно смотришь под ноги, надеешься встретить клочок живой, не задушенной серым камнем травы.

Только что прошел утомительный и бесполезный день — с утра мотался по организациям, искал, где бы подработать, — волка ноги кормят. В одном из центральных магазинов предложили художественно оформить витрину — распиши колбасы и окорока, изобрази изобилие. Студентом охотно соглашался и на такое, но теперь-то он художник с дипломом. Выношенные великие революционные замыслы и бутафорские окорока! Утомительный день, он целиком ушел на то, чтобы как-то просуществовать завтра. А завтра — опять такой же день для такого же послезавтра…

Федор шел по тихому переулку, глядел в асфальт под ноги, мечтал о яркой весенней траве.

Он случайно поднял голову…

Рядом с ним — из распахнутого подъезда — на вынесенном из дома стуле сидел больной старик — заботливые родственники устроили ему сидячую прогулку. Несмотря на парную вечернюю духоту, старик был облачен в зимнее пальто, только зябкая лысина была открыта воздуху, источенное морщинами лицо выражало величавую отрешенность от мира сего, который уже не может ничем удивить отходящего на покой старожила.

Сидел на стуле старик, и торопливо шла мимо случайная прохожая. Закинутые за спину волосы, вздернутый вверх маленький подбородок, в изгибе шеи что-то оленье, гордое, красная накидочка, красная юбка, очень узкая, стреноживающая. Дробный стук весело срывался из-под ее каблуков, уносился вверх к немым этажам.