Изменить стиль страницы

— О жизни говорить хочу, а коротко-то о жизни нельзя… Так вот, окромя колхоза, у меня ничего. Оставить мне колхоз, не пугая скажу, — смерть. Куда я?.. Просто ворочать рядовым — стар, даже на прополку с бабами ходить не гож. Для другой какой работы не способен. Одно остается — ложись под образа да выпучи глаза…

— Прямо! Без подходов! Боишься, что с председателей снимут?

— Боюсь, Павел Сергеевич. Боюсь, как смерти.

— А ты думаешь, если председатель смертельно боится слететь со своего места, мы из жалости доверим ему колхоз? Он не может научить скотниц и животноводов уходу за скотом, он не успевает вовремя заготовить корм, он допускает падеж — все это пусть, лишь бы не боялся, сидел прочно на стуле.

— Павел Сергеевич! — Мургин поднялся, грузный, приземистый, с угрюмым взглядом узких глаз. — Коль я боюсь больше смерти уйти с председателей, значит, я врос, значит, я после такого урока костьми лягу, а все выправлю, вытащу колхоз, людей подниму. Не жалости прошу — поверить! Как человеку поверить, как коммунисту!

— Как коммунисту?.. Ты делами подмочил свое слово коммуниста! Простить, по головке погладить? Чтоб другие нерадивые глядели на это и радовались — ничего, мол, в райкоме добренькие сидят, всё спишут. Не-ет, защищать тебя не буду! Буду настаивать, чтоб сняли с председателей, немедленно!.. И это не все. Мы партбилет попросим показать!

Мансуров стоял против Мургина, тонкий, подобранный, красивый, кудри упали на брови, глаза большие, темные. Мургин — рыхлый, вялый — осел на стуле, подставив под взгляд Мансурова седое темя.

— Мне шестьдесят пять лет, — медленно заговорил он в пол, — а после такого… Павел Сергеевич, две коровы, пусть самые породистые, ведь не дороже они человека. Все сломается у меня! Все!

— Не в коровах дело! Прости тебя, другие спустят рукава. Нет, не обессудь, в следственные органы заявим, районную газету заставим кричать о твоем ротозействе… Да как тебе не стыдно, товарищ Мургин, оглянись — пришел милости выпрашивать.

Мургин с усилием поднялся.

— Верно… Стыдно…

Его кожаный картуз упал с колен. Мургин этого не заметил, наступил сапогом.

— Стыдно… — еще раз сипло повторил он, хотел что-то добавить, но, судорожно глотнув воздух, махнул рукой. Сутулый, вялый, шаркая подметками по крашеному полу, пошел к дверям, в дверях ударился о косяк плечом…

У Павла шевельнулась жалость: «На самом деле, ничего не останется у человека…» Но он решительно отвернулся от бережно прикрытой двери. «Нечего раскисать. Тем сильнее другие задумаются, коль такой, с двадцатилетним стажем, скатится».

На полу, примятый сапогом, валялся вытертый кожаный картуз Мургина. Павел поднял его, положил в угол, на сейф: «Вернется — возьмет».

Но Мургин уже не вернулся…

На другой день рано утром в Погребное, прямо к конюшне, без пролетки, в расклешнятом хомуте, с волочащимися вожжами пришла Проточина — старая, смирная кобыла, возившая председателя. Из Погребного высыпал народ, стали прочесывать лес…

Федосия Мургина нашли лежащим под березой, уткнувшимся лицом в прелую прошлогоднюю листву. Сук березы сломался под грузным телом, но длинная сыромятная супонь, снятая с хомута Проточипы, крепко врезалась в толстую шею.

17

Жил и не замечал, что был до отказа счастлив, не ценил этого, считал — так и должно быть, не иначе. И вот сорвалось… но как — нелепо, глупо!.. Последние события, даже смерть Мургина, не взволновали Сашу — все заполнила своя беда, не оставила места другому.

Встречался ли с Лешкой Ляпуновым на улице, вел с ним разговоры о тесе, о том, что неплохо бы на фундамент для свинарника подвезти с реки камни — там на перекатах лежат валуны «с доброго телка» — и все время думал: «А что, если б он все знал?..» Глядел с тайным страхом в красное, словно ошпаренное кипятком, Лешкино лицо, а самого бросало в жар. И живут они дружно, и обижаться Лешке нет причины, а наверняка поднимет на смех, так, без злобы, просто за будь здоров. «Ха-ха! Девка уломала!.. Го-го-го! Да ведь ты женихом считался!.. Ай да хват! Не теряешься… А невеста твоя коршуновская что же?.. Не жалуется, сносит грех?..»

И каждый раз, доходя в мыслях до этого места, Саша готов был кричать от отчаяния. Стыдно не за себя. Если б дело было только в нем одном, смех, сальные словечки, обидные подковырки — все бы перенес, не сморгнув глазом. И поделом: сорвался, запачкал себя — отвечай. Но в том-то и дело — не одного себя запачкал, Катю!

Катю, встречи с которой, бывало, ждал, как самой большой радости в жизни, Катю, по которой столько тосковал, мучился! Катю, которой он должен быть благодарен уж просто за то, что она, такая красивая, такая чистая, живет на свете. Да, чистая! И представить себе нельзя, чтоб она себя чем-нибудь загрязнила.

И вот над ней могут смеяться, о ней говорить сальности, ее пачкать. Из-за кого? Из-за него, Саши Комелева, которого она так любит, которому так верит. Неужели может такое случиться?! Большего ужаса на свете не бывает.

И чтоб никто ничего не узнал, Саша пробовал идти даже на то, о чем прежде бы и не мог подумать. Он стал заискивать перед Настей. Кто знает эту вертихвостку. С обиды или от легкости в голове может при всех раскрыть, сама же первая посмеется — хи-хи да ха-ха, крутанет юбкой, к ней грязь не прилипнет, а Катю засмеют. Рви потом на себе волосы, казнись, да поздно будет.

Саша старался держаться с Настей ласково, на улыбку пытался отвечать улыбкой. Но Настя была не из тех, кого легко купишь одними улыбками. У крыльца ли правления, вечерком ли на улице, возле ли скотных дворов она улучала минутку встретиться с глазу на глаз. Выставив плечо, поглядывая с игривой прищурочкой, спрашивала:

— Примечаю: вдвойне меня сторонишься. Или никак не подхожу? Иль все не по нраву?

Можно было скрепя сердце отшутиться один раз, два, но каждый день да по нескольку встреч выдержать не под силу. Саше была ненавистна ее прищурочка, игривый голос, ее губы с жадной припухлостью на верхней, ее тяжелые, беззастенчиво зовущие груди на худощавом, гибком теле. Она виновница его несчастья, и ей надо отвечать шуткой, ей надо улыбаться, да ну к черту такое наказание.

Однажды, когда Саша шел мимо штабелей бревен, привезенных на строительство свинарника, и Настя загородила ему дорогу, он грубо сказал:

— Слышь, не приставай больше. Что было, то кончено. — И, помолчав, добавил с угрозой: — А коль смешки подленькие подпускать будешь — убью, честное слово!

Приготовленная Настей дежурная улыбочка на лице застыла на минуту, губы дрогнули. Она помолчала растерянно.

— Эх ты, дурак зеленый, — наконец ответила она горько, отвернулась, шагнула раз и остановилась, чуть-чуть повернула голову. Саше была видна ее щека, упавшие из-под платка на лоб волосы. — Боишься, что на посмешище тебя выставлю?.. Не бойсь. Что дорого, того не осмеивают… Живи спокойно.

Подняв плечи, торопливо ушла.

В другой раз Саше было бы стыдно и жалко Настю, но для большого возу лишний узел грузу не прибавит. Без того хватало стыда и боли. Пусть не совсем красиво получилось, зато Настя теперь оставит в покое.

Но и на следующий день Настя снова подошла, поджимая губы, тая в глазах ядовитую насмешку, сообщила:

— Ты что ж коршуновскую цыганочку не навестишь? Иль напрочь от ворот поворот дала?..

Саша не захотел разговаривать, повернулся, пошел от Насти. Но та крикнула ему в спину:

— Зря мучаешься! Ты для нее мелка рыбешка. На матерую щуку крючок точит!

Ушел за деревню, в поля. Стынул красный злой закат — к ветру, должно быть. А на другом конце неба поднялась луна. Она, казалось, весь день пряталась от солнца в реке, выползла сейчас бледная, будто вымоченная. Кусты, пышно взбитые, еще не потеряли дымчатой весенней легкости, издали кажется — улеглись отдохнуть на землю нагулявшиеся по небу облака.

Саша, опустив голову, засунув руки в карманы, шел по оставленному под пары полю, начавшему уже неряшливо зарастать хвощом и осотом. Непросохшая местами земля прилипала к сапогам.