Изменить стиль страницы

Роман произнес тост. В нем говорилось о двух идеологиях, растленной и созидающей, о традиционной дружбе французского и русского народов, заложенной еще Наполеоном, продолженной его племянником Наполеоном III во время севастопольской обороны и закрепленной торжественным актом, на котором все сидящие за столом сегодня присутствовали. Есть основания предполагать, что героизм русских и французских воинов, проявленный на равнинах Бородина и склонах Малахова кургана, всегда будет достойным примером для наших молодоженов.

– Умейте сопротивляться! – закончил он свой, вызвавший бурю аплодисментов, тост. – Враг будет разбит. Победа будет за нами!

Потом пили и ели. Разошлись где-то под утро. В самый разгар свадебного веселья, когда доставались дополнительные поллитровки, вспомнили о Сашке. Вспомнил Ашот.

– Мне очень жаль, что нет с нами сегодня нашего Сашки, – он сделал приветственный жест в сторону печальной, сдерживающей свое волнение Веры Павловны. – Мы знаем, что ему хорошо, что, простите за невольную банальность, звезда его взошла и светит во всю силу. До нас он, этот свет, увы, не доходит, но тепло его согревает наши сердца. Выпьем же за Сашку!

Все дружно захлопали и с охотой выпили. Роман, конечно, не удержался и, чтоб как-то уравновесить высокопарность произнесенного тоста, выкрикнул, вызвав еще большие аплодисменты:

– Да здравствует ленинградский ордена Трудового Красного Знамени театр имени Кирова, поставляющий на мировые театральные подмостки лучших своих сынов!

За это тоже было выпито.

Вообще о Сашке вспоминали долго. Со смешанным чувством досады и радости. В Америке он прошел. Прошел первым номером. О нем писали в самых восторженных тонах. Русское чудо! Феномен с берегов Невы! Заряд молодости! Торжество изящества и красоты! Талант, победивший тиранию! Мастерство и вдохновение! Проводились параллели с Фокиным, Лифарем, Васильевым, даже с божественным Нижинским. Одна статья так и называлась: «Его Величество Вацлав Второй».

Не радовался только Ашот. Он чувствовал за всей этой хвалой привкус сенсации. По тем отрывочным сведениям, которые пробивались по радио, из просачивающихся иногда заграничных журналов он видел, что успех действительно феноменальный, и не радоваться этому не мог, но как важно закрепить его, развить. Удастся ли это Сашке? Он не был уверен.

Часто бывал он у Веры Павловны. Поддержать как-то, а заодно в надежде услышать что-нибудь от нее вроде: «А от Сашки открытка!» О письме она уже и не мечтала. Но ни письма, ни открытки не было.

Вера Павловна очень осунулась за последнее время, как-то сникла, поблекла, но в руках умела себя держать. Не плакала, не жаловалась, во всяком случае, на людях. Когда Ашот заходил, он обычно заставал ее возле Сашкиного стола, что-то перебирающей, перекладывающей. Ничего трогать на столе или ставить на него не полагалось, разложенные под стеклом фотографии лежали в идеальном порядке, а одна, где Сашка совсем еще маленький на руках отца (погиб в самом конце войны в Восточной Пруссии), вставлена была в специально купленную рамку и повешена над столом.

С работы Веру Павловну, как ни странно, не уволили, более того, она видела, что ей сочувствуют, замечала признаки трогательного внимания – то цветочек на столе, то в день Веры, Надежды, Любови преподнесли ей прекрасно изданный альбом на французском языке «В мире танца». Даже директорша Людмила Афанасьевна, человек, как всегда казалось, сухой, черствый, подошла однажды, когда никого не было в комнате, обняла за плечи и сказала: «Я все, все понимаю, Верочка, – она впервые назвала просто по имени, – но в обиду вас не дадим. Так и знайте…» И тут же вышла.

Примерно через год после отъезда Сашки – большинство говорило обычно «бегства», но Вера Павловна только «отъезд» – в Ленинграде объявился американский джаз. Попасть на его выступления было невозможно – только пробивной Роман всякими правдами и неправдами проник, Ашоту так и не удалось, – но гастроли эти ознаменовались неким неожиданным событием. В очередной визит к Вере Павловне Ашот застал ее неожиданно оживленной и чуть-чуть встревоженной. «А у меня кое-что есть! Догадайся, что». – «Открытка!» – выпалил Ашот. «Угадал. Правда, не от него, но…» Она протянула обычную открытку с видом Петропавловской крепости. На ней корявым почерком было написано по-русски: «Глубокоуважаемая мадам Куницын, я приехал в Ленинград и имею вам маленький посылочка. Отель „Астория“ N_112. Джон Горовец».

Начали соображать. Решили, что лучше всего, чтоб пошел Ашот. И он пошел.

Открыл ему дверь очень подвижный, похожий на гнома человечек.

– Вы друг Александра! – спросил он по-английски.

Ашот, с трудом подобрав слова, сказал, что мадам Куницын больна и просила его поблагодарить гостя и взять посылочку.

Гном подошел к шкафу и вынул из него аккуратную, довольно большого размера картонную коробку. Ашот попытался на своем варварском английском что-то узнать о Сашке, но в ответ услышал только «О-о! Гуд, гуд! Экстра!». Больше выжать ничего не удалось. Он раскланялся и ушел.

Коробка со всеми предосторожностями была распакована. В ней оказалась яркая, что несколько озадачило Веру Павловну, шерстяная кофта крупной вязки, маникюрный наборчик в кожаном футляре, очень изящная, копенгагенского фарфора статуэтка танцора и танцовщицы, баночка варенья из неведомых фруктов с пестрой этикеткой и большой, чудо полиграфии, завернутый в целлофан альбом «Alexandre Kounitsyn». На обложке – делающий фуэте Александр Куницын, неизвестно в каком, но явно классическом балете. Целлофан самым бережным образом, перочинным ножичком, вскрыли, развернули альбом и на первой, очень глянцевитой странице прочли: «Дорогой мамочке от недостойного сына. Целую тысячу раз! Саша». Вера Павловна тут же стала лихорадочно листать и трясти альбом, но никакого письма или записочки из него не вывалилось.

– М-да, – сказал Ашот, чеша за ухом. – Мог бы…

– Мог бы… – повторила упавшим голосом Вера Павловна и, уже не торопясь, страница за страницей стала рассматривать альбом.

О! Как он был красив! Сияющий, улыбающийся (хоть бы раз морду задумчивую для матери сделал, подумал Ашот), парящий в воздухе, с балеринами одна другой краше и знаменитей, раскланивающийся с гигантским букетом в руках, на репетиции, подписывающий автографы в толпе поклонниц. Ракурсы, освещение, композиции показывали, что автором альбома был не просто репортер, все было умело схвачено, подчеркнуто, продумано. Фотографиям, их было штук двадцать, предшествовало вступление, написанное (на следующий же день перевела Рануш Акоповна, она знала английский) одним из крупнейших, как сообщили позднее знатоки, театральных критиков. Все в превосходных степенях.

Несколько портретов (один из самых удачных, на фоне Бруклинского моста, в развевающемся на ветру плаще – вот тут-то и мог быть позадумчивее) Вера Павловна не без некоторого сопротивления разрешила переснять, и вскоре предприимчивые ленинградские мальчики стали продавать их по три рубля за штуку (Элвис Пресли и битлсы шли всего по рублю).

Прошло еще какое-то время. И случилось то, что казалось маловероятным, в лучшем случае, канительным и мучительным – Никогосяны, все втроем, получили разрешение на выезд. Как всегда, это вызвало толки и кривые усмешки – «знаем, знаем, мол, почему так быстро дали», – но большинство радовались и, конечно же, завидовали. Рануш Акоповна тут же растерялась. Засуетилась, стала перебирать вещи, а их оказалось неожиданно много, и расстаться с какими-то тряпочками («Это же твоя детская распашонка»), с рамочкой или треснувшим блюдечком («Ведь это дедушкино, ни за что не брошу») казалось ей преступлением, неблагодарностью к прошлому. Но что-то, несмотря на сопротивление, удалось все же продать, что-то – мебель, холодильник, стиральную машину («Ты помнишь, сколько мы за ней стояли?»), ковер с лебедями – оставить друзьям. Главная баталия развернулась вокруг «Медицинской энциклопедии», которую Рануш Акоповна тайно штудировала, когда у нее начинала болеть печень или появлялось красное пятнышко на руке. Но постепенно, день за днем комната пустела, и, наконец, когда остался только стол и диван в окружении разнокалиберных чемоданов и узлов, была устроена отвальная.