– А последний вечер, все эти «любовью брата, любовью брата», что это? Хреновина какая-то, – Ашот кипятился, без конца прикуривал трубку, никак не мог понять, как открытый, душа нараспашку, никогда никакой задней мысли, весь наружу Сашка мог тайно к чему-то подготовиться. – Ну вот не может, не умеет, не получилось бы. Где-то, краешком каким-то, но проболтался бы… Ни хрена не пойму. А мама? Да она не переживет! А ведь любит же, гад, ее. Мне бы таким внимательным быть, заботливым… И эти слезинки в глазу, когда прощался. Ведь на всю жизнь! И с работы же прогонят Веру Павловну, как пить дать…
Роман эмоции свои скрывал.
– Будем реалистами. Мама там или не мама, но Сашка, ты же знаешь – «желаю славы я»! Желает. И будет она у него. Увидишь. Затмит Рудольфа, тому уже под сорок. К Сашке подкатились, не сомневаюсь, он там прошел, это же факт, наговорил сорок бочек… Буду посылки, шмотки посылать, маму вызволю в конце концов, пройдет время, Брежнев закруглится, а новый… В общем, купили нашего Сашку. Жаль, конечно, но купили Сашку. – И с грустью: – И останусь я совсем один. Ты со своей парижанкой тоже ведь укатишь.
Ашот мычал нечто невнятное. Анриетт вот-вот должна была приехать.
В начале июля возвратились «канадцы». Растерянные, подавленные. На таможне продержали часа три, не меньше, оставили только по одной паре джинсов (везли по пять), рылись во всех сумочках, отобрали даже футбольные и хоккейные журналы.
Сашка, как выяснилось – говорили об этом зло, с трудно скрываемой завистью, – действительно драпанул из ресторана. За час до отлета, до автобуса. Просто встал, не допив кофе, я сейчас, мол, все решили, что то ли в уборную, то ли к телефону, только его и видели. Все чемоданы с барахлом остались. Он жил с Тимофеевым, второй скрипкой, все они по двое жили, кроме начальства. Его с трудом удалось расколоть, Тимофеева, но на третий день уговорили, потащили в «Восточный». Понять его было трудно – возможно, велели не трепаться, а может, Сашка его ловко вокруг пальца обвел, но, по его рассказам, Сашка не очень-то отлучался, с бабами не водился, по этой части было очень строго, сказали, тут же домой отправят, работы было навалом, уставали, как черти.
– Ну, а он? Замечал ты что-нибудь? Волновался, нервничал?
– Да вроде нет. Последние день-два, может быть. Все, в общем-то, волновались, бегали по магазинам, подсчитывали деньги. Бабы к нему липли, что и говорить, но, кажется, никого не трахнул.
– Но, наверное ж, он с кем-то переговоры вел. Не мог же без этого. С кем-то встречался?
– А хрен его знает. По телефону с кем-то говорил то ли по-английски, то ли по-французски, я в этом деле ни бум-бум.
Так толком ничего и не удалось добиться у тупого этого скрипача, насмерть ушибленного всем происшедшим на границе, у него чуть не отобрали купленный смычок, все деньги на него ухлопал, не жрал почти. Помог Зуев, дерьмо дерьмом, но смычок не джинсы – заступился.
Ашот и Роман по очереди толклись в театре. Потом Роман уехал на съемки, остался один Ашот. Совсем затосковал. В театре, где его знали почти все – все же первый друг Куницына, – посматривали полуиронически, полузлорадно. «Что, распался коллективчик? – съязвил как-то, подхихикивая, Большухин, намеченный как замена Сашке. – Мушкетеры отечественной выпечки. Советское – значит, отличное!» Ашот послал его подальше, но брошенное словцо «выпечка» пошло по театру. А в общем, все завидовали. Прима Готовцева, никого не боящаяся, муж кегебист, прямо так и сказала: «Единственный среди нас не дурак. А мы быдло, серое, засранное быдло…»
Начальство – директора, зама, секретаря парторганизации – несколько раз таскали в Большой дом, поодиночке и вместе, потом все трое поехали в Москву. Вернувшись, созвали собрание. О нем рассказывал потом Гошка-флейтист. Вел собрание какой-то московский, из ЦК. Позор, мол, пятно. Где воспитательная работа? Все слушают заграничное радио, газет не читают. Коллектив разболтался. Гастроли, правда, прошли на уровне, газеты хвалили, но между репетициями и спектаклями чем занимались? Бегали по магазинам? И не стыдно? Орденоносный театр, лучшие традиции, ну и дальше в том же роде. А в общем, бдительность и еще раз бдительность, не поддадимся на провокации. Потом Зуев мямлил: не доглядели, упустили, товарищи не ходят на политзанятия. Директор, как обосранный, сидел – говорят, ему и Зуеву по строгачу влепили, – что-то потом тоже о дисциплине говорил, о классиках марксизма, опять же о провокации, обещал от имени коллектива партии и правительству и лично Ленечке еще больше, еще выше… Тут перебил его московский хмырь: «Какое там ЕЩЕ больше. Штаны подтянуть надо, совсем свалились!» Николай Николаевич совсем растерялся: «Есть, – говорит, – подтянуть». Зал как грохнет. Умора.
– Ладно. Умора не умора, о Сашке что говорили?
– Как что? Продал Родину. Страна на него столько потратила, а он такой номер выкинул.
– А кто выступал?
– Кто, кто? Кому велели, те и выступали. Большухин, конечно, Стрельцова. Нуреева вспоминала. Кто еще? Не помню уже. Завкостюмерной, забыл его фамилию. Не вернул, заявил, какой-то камзол. Тут опять все грохнули. В заключение опять цековский взял слово. ЦК, мол, разрабатывает сейчас специальное решение о заграничных гастролях. Пресечь расхлябанность и разгильдяйство. Ну и пошел, пошел из передовицы «Правды»… Суровый дядька. Из сектора культуры, что ли, а может, и повыше. А в общем, как все…
– Ну, а Лилька Кашинцова выступала, последняя Сашкина дева?
– Выступала, а как же. Приказали, конечно. Слезу пустила, Верь, мол, человеку. Но помоями не поливала, как другие. В основном ревела.
Из ресторана ушли мрачнее тучи. Даже вино не помогло.
– Нет, – сказал Ромка, прощаясь. – Правильно Сашка поступил. В этом мире жить нельзя. Растлили! Всех растлили.
Как говорили потом, именно после этого собрания Готовцева и сказала про быдло, сопроводив метким эпитетом.
– 4 —
Прошло какое-то время. Вполне достаточное, чтоб Ашотова Анриетт приехала, уехала и опять приехала. Она была миловидная, с большими черными печальными глазами, очень молчаливая и, как многим казалось, всем немного испуганная. Но это был не страх, это было постоянное ожидание каких-то неожиданностей.
– Естественная неадаптированность, – определил Ромка. – Просто для твоей Антуанетты, – он упорно называл ее так, со временем окрестив Марией-Антуанеттой, – разница во времени между Парижем и Ленинградом не два часа, а два столетия.
В собрании друзей она всегда сидела в уголке молча, но, оставаясь с кем-нибудь вдвоем – по-русски она говорила совсем неплохо, но так и не преодолев твердого русского "л", – обнаруживала и ум, и познания, и умение на вещи смотреть по-своему, а главное, неистребимую любовь ко всему русскому.
– Вам бы только настоящего царя, – говорила она, улыбаясь и показывая мелкие, очень белые зубы. – Доброго. Вроде монакского князя Ренье.
Монакского Ренье никто не знал, но о выборе не спорили.
– А коммунистов у него там нет? – допытывался Роман.
– Да что ты…
– Тогда подходит. Вот только с рулеткой не знаю как. Все денежки просадим.
Еще какое-то время спустя отправились Ашот со своей Анриетт во Дворец бракосочетаний. Там строгая деятельница в очках, с нелепой красной лентой через плечо прочитала им ровным, без всякой модуляции голосом нотацию о том, что муж, как истинный советский гражданин, должен приобщить свою жену к нашим обычаям, культуре, мировоззрению (самому передовому в мире), затем исполнен был марш Мендельсона, выпита бутылка шампанского, и советский гражданин повел под ручку свою жену, увы, не в белом, но все же в светлом платье (сам же он, не выдержав битвы с друзьями, вынужден был надеть галстук) к свадебному столу.
Рануш Акоповна оказалась на высоте. Составленные столы, под которые сунули картонки, чтоб не шатались, были накрыты белоснежными скатертями, сияло серебро и хрусталь (понятие вполне условное), розовели тонко нарезанные колбаса и ветчина, на блюдах красовались традиционные винегреты, зажарено было четыре курицы, с двух маленьких блюдечек всем улыбалась настоящая черная икра. Выпивки тоже хватало.