Изменить стиль страницы

— Пошла прочь, — проворчал Петр.

Она не обиделась.

— Ухожу, ухожу, carissimo[43], — поспешила согласиться Финетта, — по себе знаю, что в такие минуты лучше остаться одному. И не терзайся, ведь в конце концов все получилось лучше, чем я ожидала: у Гамбарини не будет времени орать, потому что стоит Бруту один раз шлепнуть лапой — и всему конец. Лучше умереть в лапах льва, чем в руках палача. У всех в Страмбе от этой казни глаза повылезали из орбит, а по-моему, это глупо, если бы мне пришлось выбирать между львом и сдиранием кожи, я, не поколебавшись, предпочла бы льва. Пойми это и перестань терзаться.

— А я и терзаюсь как раз потому, что все понял, — сказал Петр. — И мне стыдно именно за то, что я терзаюсь. Ах, Финетта, герцог прав, когда говорит, что человек — бесстыжий подлец и развратная тварь. Я хотел совершить подвиг, чтобы прекратить мучения Джованни, но теперь вижу, что для меня важно было другое: не сократить его муки, а совершить геройский подвиг. Оттого я и мучусь, но и чувствую облегчение, раз не надо ничего совершать, ведь я очень боялся.

— Что же ты этакого геройского собирался совершить, дурачок мой чокнутый? — спросила Финетта, вновь обеспокоившись. — Да разве же ты не поклялся мне своей честью и памятью родителей не уходить из этой комнаты?

— Э-э, что тут говорить, — сказал Петр, — у меня ничего не вышло, и все тут. В молодости я был чрезвычайно горд тем, что отказался признать, будто у королев не бывает ног. Я думал, что стою за правду, а отстаивал свое самолюбие. Вчера я поколотил и обидел твоего мужа, но я не имел на это права, потому что, предавая нас, он хотя бы совершил поступок, для этого у него был повод, и он отнюдь не задавался целью возвысить себя и хорошо выглядеть в собственных глазах.

Финетта ничего не понимала из его речей, находя, что это бред; она дотронулась рукой до его лба, и лоб на самом деле оказался горячим. Когда Петр перевернулся на бок, чтобы выплакаться, она, еще раз погладив его, на цыпочках вышла из комнаты, щадя его муку.

По пьяцца Монументале Брута сопровождал смуглый, усатый, сверкавший зубами и глазами, длинноногий малый, смахивавший на турка, невзирая на то, что именовался он или позволял себя называть Мартеллино, — то был смотритель и пестун льва, носивший титул domatore, дрессировщик, хотя Брут был каким угодно, только не дрессированным хищником; он не умел сделать ни одного прыжка, не умел проскочить через огненный круг и не знал всяких прочих фортелей, чем владеют прирученные львы. У Мартеллино был длинный хлыст; время от времени он щелкал им в воздухе, гортанным голосом грубо покрикивая направо и налево:

— Посторонись! Дорогу! Дорогу! Прочь с дороги!

Это было излишне, потому что люди освобождали дорогу и без щелканья хлыстом, и без окриков дрессировщика — они пятились назад, с ужасом вдыхая терпкий львиный запах. Мартеллино несколько раз обошел большую клеть, только что поставленную, и несколько раз сильно пнул ее ногой, дабы убедиться, прочно ли она соединена, между тем возница отпряг лошадей, и тут наступили напряженнейшие минуты: Брута переводили из одной клетки в другую; оказалось, что это не так-то просто, потому что, когда укротитель распахнул боковую дверцу большой клетки и с помощью обоих возниц вогнал в них передок дорожной клетки, в последний момент открыв ее, чтобы Брут спокойно мог выйти, лев, не обращая внимания на эту перемену, остался лежать в своей клетке, продолжая облизывать лапы, и, наконец облизав, устало положил на них свою косматую голову и закрыл желтые кошачьи глаза, будто намереваясь вздремнуть. Толпа замерла, и когда доматоре принялся понукать своего подопечного, тыча хлыстом в задницу, со всех сторон послышался смех, который тут же, однако, сменился воплем ужаса, потому что Брут, до последнего мгновения неподвижный, внезапно, прижавшись животом к полу, словно змея, когда она меняет кожу, начал вылезать из клетки и прыжком взметнулся вверх. Впечатление создалось такое, будто у него выросли крылья или его подбросили пружины, так что он мог бы играючи перескочить через металлические зубья, расположенные по краям решетки; но у него не было крыльев и подбросили его не какие-нибудь пружины, а собственные лапы, да и клеть была очень высокой. Брут, упав на пол, съежился, будто стыдясь, и принялся расхаживать по клетке — туда-сюда, туда-сюда, инстинктивно при этом подражая повадкам и движениям животного, которое, крадучись, пробирается через заросли. Доматоре оттащил назад меньшую клеть, запер дверцы большой клетки, и толпа, всегда и всюду падкая на дешевые внешние эффекты, наградила его аплодисментами и криками «браво!».

Такова была вторая фаза приготовлений к казни; третья, заключительная, состояла в том, что палач с двумя подручными — все трое в надлежащем для своей миссии облачении (в островерхих колпаках, закрывавших голову и даже лица: колпак у палача был красного цвета, у подручных — черного) — в непосредственном соседстве от клетки из заранее сколоченных балок и досок соорудили просторный, человек на двадцать, помост, который они уже собирали и разбирали бесчисленное множество раз, и застелили его шестью рулонами черного, также заранее нарезанного сукна. Потом, прислонив к клетке широкую лестницу, встали посредине подмостков, широко расставив ноги и сложив руки на груди, повернувшись спиной к клетке, лицом ко двору, и кровавое торжество могло бы уже начаться.

Точно в одиннадцать часов с колокольни храма святого Павла послышался звон погребального колокола, а несколько минут спустя из улочки, под названием Солнечная, виа дель Соле, которая вела к монастырю, зазвучало тихо скорбное пение мужского хора, он медленно приближался к площади, это были братья картезианцы, которые провожали осужденного в последний путь. Толпа приняла их со вздохом облегчения, потому что присутствие монахов как бы подтверждало, что в способе казни, выбранном, чтоб лишить жизни молодого Гамбарини, они не находят ничего кощунственного, хотя и встречают это событие с глубоким прискорбием, однако без тени возмущения или неприятия, поэтому, когда они появились на площади в белоснежных сутанах с капюшонами поверх своих власяниц, сосредоточенные, опечаленные, погруженные в страстную молитву, в которой, без сомнения, просили всемогущего милостиво принять грешника, который вскоре предстанет пред его престолом, снова раздались рукоплескания и возгласы «браво!».

К этому обстоятельству, то бишь к присутствию монахов при экзекуции, магистр Джербино — мудрейший из страмбских мудрецов — определил свое в высшей степени скептическое и неприязненное отношение. Джербино — величавый старец с волнистой бородой а-ля Леонардо да Винчи, владелец аптеки, размещавшейся в галерее поблизости от храма, — таинственной лавчонки, пропитавшейся запахом ромашки и лимонного дерева, фиалки и шафрана, петрушки и перечной мяты, равно как и, само собой разумеется, розмарина, цветка любимого и всесильного, которому приписывалось целых семьдесят два virtu, то бишь свойства лечить и вылечивать семьдесят две разнообразные хвори; было широко известно, что благодаря заслугам ученого магистра Джербино, его отварам и мазям, за последние тридцать лет в Страмбе не было ни единого случая черной оспы.

— А что, вы, безмозглые, представляли себе это как-нибудь иначе? — говорил он теперь, обращаясь к своим согражданам. — Будто вам не известно, что Интрансидженте[44], — так в Страмбе именовали приора картезианских монахов, — и capitano di giustizia — заодно? Что capitano di giustizia дает на содержание монастыря — и делает это разумно — солидную часть налогов, которые он дерет с нас, и аббат — в оплату за щедрые подаяния — посылает в Рим, в руки Его Святейшества, благоприятные отзывы о полицейской деятельности capitano, так что папа, ленный владетель Страмбы, держит над capitano свою охранную руку?

Овации, которыми страмбане встретили молящихся братьев картезианцев, были прерваны многоголосым раскатом хохота, потому что лев Брут, приведенный в волнение этим шумом, вдруг взревел, и этот рев заставил испуганно отскочить одного из подручных палача, стоявших, как уже говорилось, спиной к клетке.

вернуться

43

Дорогой (ит.).

вернуться

44

Неумолимый (ит.).