Примерно так размышлял отец Жозеф, шагая по аркадам, преодолевая на этой уединенной прогулке такое расстояние, как если бы он путешествовал пешком от Парижа до Мадрида или до Рима. И был он так занят своими мыслями, что при виде Петра, вышедшего из-под темных монастырских сводов, его охватило неудовольствие. Но так как от природы и по Божьему милосердию патер умел быстро и без затруднений спускаться с горних высот на каменистую почву сей земли и из царства мистики возвращаться в мир человеческой политики, то он мгновенно подавил свое неудовольствие и с улыбкой, довольно плохо различимой в зарослях его бороды, двинулся навстречу молодому человеку.
— Привет и благословение тебе, Пьер, сын мой: это я говорю со всей искренностью и без задних мыслей, хотя и не скрываю удивления, видя тебя здесь, ибо по сведениям, полученным мной, Святой отец позвал тебя обратно в Рим.
— Папа доверил мне некое задание, — ответил Петр, — и я обязался это задание выполнить — и выполню, сколько бы ни обращались ко мне папские агенты со своим «панта рэй».
— Прости, не понял?
— «Панта рэй», — повторил Петр. — Это пароль, по которому я узнаю, что посланец явился от папы и передает мне его волю.
— Другими словами, это un secret, секрет, который тебе следовало бы оставить про себя, вместо того чтоб кричать о нем на людях, — заметил отец Жозеф. — Ты все так же импульсивен и неосторожен, как прежде, Пьер, сын мой. В этих стенах, разумеется, никто не подслушивает и не шпионит, но осторожность никогда не бывает излишней.
— Благодарю, отче, за справедливый укор. Но позвольте мне теперь передать вам письмо так называемого Альбрехта из Вальдштейна.
— Ты говоришь по-французски, как истый француз, — заметил патер, разворачивая послание Вальдштейна, свернутое трубочкой. — Когда я видел тебя в последний раз, твой французский язык портил итальянский акцент.
— Этим я обязан долголетней языковой практике, которую прошел бесплатно, сидя в замке Иф вместе с шевалье де ля Прэри, в награду за то, что помог Людовику Тринадцатому захватить власть.
Отец Жозеф никак не реагировал на это горькое замечание — ему бывало неприятно, когда иностранец осмеливался критиковать поступки королей Франции; он молча пробегал глазами письмо Вальдштейна, причем оказалось, что у него сильная близорукость — он едва не водил носом по строчкам.
— Именно этого я и ожидал: глупец! — молвил патер, дочитав до конца. — Бахвалится, что нашел тебя по моему желанию, меж тем как я, сразу по приезде в Регенсбург, уже знал, что ты отправился в Мемминген и зачем. Тогда это известие очень меня обрадовало: вот задача, думал я, достойная Пьера де Кукана. Но я ошибся — эта задача не была достойна Пьера де Кукана, потому что никакой задачи-то и не было. Опасность, которую ты должен был предотвратить, не существовала. Альбрехт из Вальдштейна мертв.
— То же мнение, и даже выраженное тем же словом, я уже слышал из уст шевалье де ля Прэри, моего учителя французского языка.
— В чем же дело? Что же ты тогда здесь ищешь?
— Если я говорю, что слышал такое мнение, это еще не значит, что я его разделяю.
— Я терпелив, и времени у меня много, — вздохнул патер. — Понимаю, тебе не хочется отказываться от дела, которое тебе пришлось по душе.
— Суть не в том, по душе мне что-либо или нет, — возразил Петр, — а в том, что человек, который сидит в Меммингене и называет себя Альбрехтом из Вальдштейна, — такой же Альбрехт из Вальдштейна, как я кардинал Ришелье.
Отец Жозеф медленно отошел к красивой скамейке, подлокотники которой были вырезаны в виде двух львов, пресмыкающихся перед величием Господа и в безмерном своем смирении лижущих прах земной далеко высунутыми языками.
— Присядем на минутку, послушаем пение птичек небесных, — предложил патер. — Здесь мы дышим ароматом роз… Вид этих роскошных цветов приводит мне на память слова Платона о том, что только красота — божественна и вместе с тем зрима, и если бы божество, подобно красоте, явилось бы нашим чувствам во всем своем величии, мы сошли бы с ума и превратились в прах. Это удивительным образом согласуется с мыслями, которыми я был занят перед твоим приходом, сын мой. Отсюда следует, что кое-где язычники прикасались к истине, хотя величайшие их добродетели были не более чем величественными пороками.
Кивком головы указав на младенца Геракла, душащего змей, отец Жозеф продолжал:
— Это изваяние напоминает мне о нашей, христианской идее: с самых нежных лет мы обязаны подавлять вожделения и соблазны мира сего, что, конечно, правильно; однако с той печальной оговоркой, что создатель этой группы не думал ни о чем подобном, — ему было важно только одно: изобразить грешную прелесть детского тела — да, грешную, ибо всякое тело, и детское тоже, всего лишь сосуд пороков и орудие разврата и греха. Увы, эта грешная прелесть детскости привлекает даже христианских художников, как то явствует из беспрестанно повторяющихся сцен рождества Христова. А это уже хуже, чернее чем грех, — это святотатство.
— На вашем месте я бы основательно пересмотрел подобные взгляды, отче, ибо они неминуемо ведут к кальвинистской ереси иконоборчества. Но я пришел сюда не для того, чтобы беседовать о Платоне и изобразительном искусстве. Полагаю, то, что я вам сообщил, достаточно весомо, чтобы вам стоило заняться этим хоть ненадолго.
— Не сердись, Пьер, сын мой, — сказал отец Жозеф. — Я уважаю и люблю тебя, как родного сына, но чем больше я тебя уважаю и люблю, тем сильнее страдаю, видя, как дух твой блуждает и сбивается с пути. Неужели же в наше роковое время все — прости мне и считай сказанное мною речью заботливого отца, — неужели все рехнулись или, как Альбрехт Вальдштейн, поражены слабоумием?
— Ни я, ни Вальдштейн не рехнулись и не поглупели, — возразил Петр. — Просто, как я уже сказал, в Меммингене находится не Вальдштейн, а его двойник, настоящий же Вальдштейн неизвестно где. Ах, нет, нет, Вальдштейн не глупец, и он не мертв, далеко не мертв! Засесть где-нибудь в сторонке и спокойно готовить свой coup d'Etat, пока шпионы его величества императора и папы разглядывают марионетку, занявшую его место, — это достойно человека его масштаба, если не сказать — гения.
— Как же ты, несчастный сын мой, пришел к такому выводу? Может быть, у этого, как ты говоришь, Лжевальдштейна отклеились при тебе накладные усы?
— Произошло нечто более убедительное. Как вам, досточтимый отче, несомненно известно, герцог Альбрехт — чех.
— Отнюдь, это мне неизвестно, впервые слышу.
— Так вот, примите в соображение, что это так и есть, — заявил Петр. — Он чех, и родители его чехи, так же как и я, и мои родители. Но когда я, представ перед ним, заговорил на своем и его родном языке, он меня не понял.
Улыбнувшись еле заметной улыбкой, отец Жозеф покачал головой.
— Не хочу задеть твои чувства, Пьер, сын мой, но пойми, в каком положении твоя родина. Вполне понятно, что человек, столь тщеславный, как герцог Вальдштейн, отрицает свою принадлежность к малому и побежденному народу.
— Но он не только меня не понял, он даже не распознал, что язык, на котором я к нему обратился, именно чешский, и спросил меня, что это за тарабарщина. И это — Вальдштейн, который был полковником в моравских войсках!
— Это значит не более того, что в старании отречься от своей национальности он перегнул палку, — возразил патер. — Святой Петр тоже поторопился, когда трижды отрекся от Господа своего Иисуса Христа прежде, чем запоет петух. И это все, Пьер?
— Далеко не все. Охваченный подозрением, я умышленно произнес перед ним речь, которая могла в известной мере заинтересовать человека гуманитарного образования, но неизбежно должна была взбесить такого воина, как Вальдштейн, так что он в лучшем случае приказал бы мне прекратить болтовню и не строить из него шута. А этот выслушал мои совершенно неуместные разглагольствования безропотно и с интересом!
— В письме Вальдштейн действительно отметил, что ты выдающийся оратор, — вставил отец Жозеф. — О чем же были эти твои, как ты называешь, разглагольствования?