Ибо он, по всей видимости, и был негодяем: на спине его заметны были тонкие, но четкие бледные шрамы от ударов кнута, свидетельствовавшие о том, что однажды над ним уже вершилось правосудие. Ну, а теперь оно свершится над ним в высшей мере.
Бледный поначалу осужденный зорко озирал толпу зевак своими темными, широко расставленными глазами, словно искал кого-то; и казалось — или могло показаться, — что вскоре он действительно увидел то, что надеялся увидеть, ибо он слегка усмехнулся — и даже, при желании, можно было утверждать, что на его бледные щеки вернулась слабая краска.
Осужденного не сопровождал священник, никто не нес за ним крест, ибо он, слыхать, резко, а по сведениям некоторых, даже грубо отверг какое бы то ни было духовное утешение или поддержку. Однако со священником или без него, с крестом или без креста, казнь — дело строгое, и если на площадь зрители валили в самом веселом настроении и навстречу им наяривала музыка, то не могло быть сомнения в том, что сама экзекуция будет проходить достойно, без всяких шуточек и забав, без фокусов, комедии, шутовства и скоморошества, но, выражаясь одним емким словом, — солидно. Все это разумелось само собой, до того даже, что внезапный, совершенно неожиданный инцидент вызвал всеобщее оцепенение. Дело в том, что, когда двуколка с осужденным, не без труда пробираясь сквозь неохотно расступавшуюся толпу, находилась уже в пяти-шести шагах от помоста, какой-то худенький, хорошенький блондинистый паренек, с самого начала, когда к площади стали стекаться первые зрители, взобравшийся на навес над верандой трактира «У ратуши» и усевшийся над головами капеллы «Девятихвостая плетка», — мы не исключаем, что именно этого безусого озорника и искал глазами осужденный и обрадовался, заметив его, — этот паренек вдруг спрыгнул на веранду и, встав перед изумленными музыкантами, потягивавшими пиво, обратился к ним с неуместно дерзкими словами:
— Ну, где же музыка?! Что же вы умолкли, господа музыканты, и сидите, словно вам связали руки и зашили рты? Los, los [30], беритесь за дело, не то все мы тут увянем со скуки и до смерти дозеваемся еще прежде, чем этого господинчика поднимут на колесо! Los, los, начали! Трати-тата, та-та, трати-тата, бум-ца-ца, бум-ца-ца! Не стесняйтесь, валяйте, мастера струн и дудок, сыграйте-ка, чтоб и нам стало веселее, да господам палачам проворнее работалось! Трати-тата-трати-тата, бум-ца-ца!
Чем должны были ответить музыканты на такой неприличный и глупый призыв? Им следовало позвать трактирщика, чтоб вышиб наглеца вон. К этому они могли бы еще примолвить, что во время казней не играют, и это следовало бы знать даже такому молодому и глупому. Мы, правда, сыграли несколько песенок, но только вначале, пока еще ничего не делалось, и сами перестали бы, по своей воле и без указания почтенного бургомистра, как только зазвонили погребальные колокола, потому как знаем, что уместно, а что нет.
Но играть сейчас, когда осужденного уже везут? Нет, ты это несерьезно, шалопай: прочь, прочь от нас! Никаких тебе «бум-ца-ца» не будет!
Так надлежало бы поступить членам «Девятихвостки», и это до того ясно, что трудно понять, почему они поступили иначе. Но факт остается фактом: они повели себя не так, как надо. Ни словечком не возразив дерзкому юнцу, взявшемуся неведомо откуда, музыканты отставили пивные кружки, схватили свои инструменты и послушно заиграли — может быть, не так задорно и громко, как желалось пареньку, а так, как играли бы куклы, приводимые в движение часовым механизмом, но выдерживая ритм и правильное сочетание голосов. И заиграли они не какой-нибудь величавый псалом, который еще до некоторой степени подошел бы к серьезности происходящего, а ту самую песенку, вульгарную мелодию которой и обозначил безусый шалопай своим «Трати-тата, бум-ца-ца», знакомую по ярмаркам, корчмам и народным танцулькам.
Позднее мастер сапожного цеха Матиас Кнайф, игравший на виоле, рассказывал, что смычок его заскользил по струнам словно живой, словно одаренный собственной волей, и сами по себе ударили литавры, за которыми сидел мясник Кемпф, заставив трещать и соединенную с ними трещотку, и похожий на пилу смычок сам задергал единственную струну, натянутую на бычьем пузыре, и к губам портного Зуммера сам прильнул мундштук шалмея, а пальцы его, без всякого желания их владельца, забегали по четырем дырочкам инструмента: точно так же случилось и с теми, кто играл на кларине, крумхорне, дульциане, серпенте, цинке, пумарте, — и пошло, и пошло, трати-та-та, бум-ца-ца!
Сквозь эту шумную музыку стало слышно, как поднялся ропот в толпе, как заволновалось слитное море голов, как один оборачивался к другому, недоумевая, что все это значит. Озабоченный бургомистр Рерих, воздев обе руки, что-то выкрикивал, пытаясь пресечь эту чертовщину, но никто его не слушал, не замечал, не желал с ним считаться. Двуколка с приговоренным застряла в образовавшейся свалке, лошади рейтар, фыркая и кося глазами, начали взбрыкивать, оба подручных палача, ведшие мула, застыли в полной прострации, не зная что делать, потому что вообразили, будто, пока они везли осужденного, тот получил помилование; но палач в красном капюшоне заорал, приказывая им двигаться дальше. Они и двинулись, таща и хлеща вожжами упирающегося мула; меж тем произошла еще одна непристойность.
Блондинистый юнец, причина этих беспорядков, вскочил на ограду веранды и одним прыжком перемахнул на черный помост, за спиной палача, и под звуки «девятихвостой» капеллы, которая все наяривала и наяривала свой шлягер, этот вульгарный «evergreen» [31], начал плясать, кружась между плахой, колом и виселицей. Палач схватился за плеть, висевшую у него на поясе, замахнулся, чтобы прогнать нарушителя чинности, а тот, увертываясь от плети, кричал палачу:
— Да брось ты ее, пляши со мной, прекрасная маска, чего ты такой нудный, только раз мы молоды, только раз живем на свете! Пляши, танцуй, не гляди ни на что! Los, los! Айе! Хун! Ва! Хе! Ар! Эмен! Хатан!
Рейтары соскочили с коней и бросились к помосту наводить порядок, но, прежде чем они пробились к лесенке, палач уже плясал, перепрыгивая с ноги на ногу, словно помост жег ему пятки. То была медвежья пляска, далекая от того, чтобы пробудить в ком-либо эстетическое чувство, но все же это был танец под это самое «трати-тата, бум-ца-ца». Меж тем нахальный юнец радостно кричал рейтарам, которые пыхтели, взбираясь по лесенке, сабли наголо, усы встопорщены, — воплощенное служебное рвение:
— А, и вы хотите попрыгать! Браво, в круг, в круг!
Он подобрал плеть, выпавшую из рук палача, и, со свистом взмахивая ею над головой, стал выкрикивать непонятные междометия:
— Ги! Хау! Эль! Афи! Титцип! Ариа! Гин! Тен!
И рейтары, вскарабкавшись на помост, один за другим пускались в пляс, и кружились, и топали так, что доски гудели. Плясали уже не одни они: на веранде, за спинами музыкантов, извивался в плясовых корчах трактирщик — ноги его сами собой начали подниматься в тот самый момент, когда он собрался добром или злом заставить замолчать обезумевших музыкантов; плясал, прихрамывая, колченогий судебный служитель, который незадолго до этого прибежал передать строгий наказ бургомистра, да так и остался в трактире за кружкой пива; танцевал и повар, покинув плиту, на которой жарил омлеты, и со сковородкой в руке прибежав поглядеть, что это там делается; все было, как в сказке о Спящей Красавице, только наоборот: вместо того чтобы уснуть, все, напротив, проснулись для бешеных, бессмысленных движений.
А блондинистый юнец, откалывая коленца на помосте рядом с палачом и рейтарами, все выкрикивал изо всей мочи, и его молодой голос разносился по площади и еще дальше, проникая в соседние улицы, в раскрытые окна, поднимаясь к крышам, усеянным зрителями:
— А теперь все вместе, los, los, никому не уклоняться, никакой скидки на возраст! Гемен-Этан! Гин! Тен! Мино сет! Ахадон! Сойди к нам, козел! Будь с нами, козел!