Однако, несмотря на принятые мной предосторожности, на Офицерской[77] меня поджидал такой же сюрприз, как и на Гончарной: подозреваемый успел скрыться. Я метнулся было к Михаилу Фроловичу, но ни вас, Михаил Фролович, ни вас, Сергей Ильич, на месте не было.

Впрочем, как выяснилось чуть позже, этот — из Казанской — негодяй далеко не ушел. Уж не знаю, почему, но его об опасности оповестили буквально за несколько минут до моего появления, и он, голубчик, попался по поднятой тревоге буквально на соседней улице: его взял городовой, немедленно свистками вызвавший подкрепление, так как задержанный им малый оказался настоящим бугаем и полез в отчаянную драку.

Примерно то же — об этом мне, один за другим, сообщили следователи — приключилось и во всех других частях. Облава, едва не провалившаяся, увенчалась полным успехом, и уже через час или около того я смотрел на сгрудившихся передо мной восемнадцать отпетых мерзавцев[78]!

Зрелище, доложу я вам, господа, было и страшным и жалким одновременно! Каждый из этих восемнадцати был старым, проверенным, казалось бы, служащим. На груди у каждого красовались честно заслуженные медали. Лица каждого отражали годы напряженной жизни в борьбе с самой ужасной из стихий. Но все они стояли передо мной с потупленными взорами, омертвелые, бледные… иные были растерзаны в схватках с полицией, у двух или трех кровоточили губы и наливались здоровенные синяки.

— Что ж вы, б. р… — только и смог проговорить я, сам себя оборвав на слове «братцы».

Они молчали.

И тогда на меня нахлынула ярость: подобная той, какая уже охватывала меня сегодня — поручик и Сергей Ильич тому свидетели.

Я бросился в самую их толпу и, расталкивая их, расшвыривая, принялся сдирать с их мундиров медали. Я ждал сопротивления, но… его не было. Я словно бы оказался в окружении кукол — больших, искусно сделанных, но напрочь лишенных жизни и потому валившихся в стороны без всякой отдачи!

Очень скоро мои ладони переполнились сорванными наградами, и я — всё еще полный неописуемой злобы — бросил их на стол. Медали зазвенели, несколько из них упало на пол. Одна — это врезалось в мою память — зацепилась застежкой за сукно и повисла на кромке стола подобно бутафорской игрушке!

Тогда дар речи вернулся ко мне.

— Сволочи! — закричал я. — Подлецы!

Молчание.

— За что вы так со мной? Что я вам сделал?

Куклы пришли в движение. По кабинету пронесся ветерок.

— Чего вам не хватало?

Вперед выступил один — Фирсанов — и тихо произнес:

«Против вас, ваше высокоблагородие, мы никогда ничего не имели!»

Я посмотрел в глаза этому человеку: в глазах у него были смущение и твердость одновременно. Его лицо представляло собой поразительную смесь бледности и багровых, почти апоплексических, пятен.

— Не имели? — воскликнул я. — Ах, не имели? А как же тогда всё это понимать?!

Я махнул рукой в сторону окна: за ним, за его тяжелой, надвое раздвинутой сторой, во все стороны простирался наш огромный город — самый большой в России, самый большой в широтах Балтики, самый прекрасный в мире. На страже этого города годами стояли все мы, оберегая его от гибели в огне, который не раз в его истории угрожал ему исчезновением. Мы — это именно мы: я, Фирсанов, его и еще вчера — даже еще нынешним утром! — мои товарищи.

— Не имели? — повторил я.

«Так точно, ваше высокоблагородие!» — повтори и Фирсанов.

— Тогда объяснись, черт бы тебя побрал!

Я схватил его за грудки и начал трясти. Фирсанов не сопротивлялся. Его голова моталась из стороны в стороны, а бледность и апоплексические пятна на лице проявлялись всё четче.

Не знаю, сколько времени я мог бы так трясти бедолагу…

— О! — Чулицкий. — Значит, уже — бедолагу?

Митрофан Андреевич посмотрел на Чулицкого странно — с улыбкой на устах, но с глазами, влажными от рвавшихся из Митрофана Андреевича чувств:

— Да, — сказал он, — бедолагу. В отличие от Бочарова и Проскурина — негодяев сознательных, изобретательных, положительных[79], Фирсанов и другие семнадцать стоявших в моем кабинете чинов были простыми исполнителями чужой воли, ни в каких обсуждениях преступлений не участвовали, не говоря уже об их планировании и замыслах.

— Но участие их было добровольным!

— Да.

— И всё равно — бедолаги?

— Безусловно.

— Боюсь, полковник, — голос Чулицкого звучал сухо, — я вас не понимаю.

Митрофан Андреевич вздохнул:

— Видите ли, Михаил Фролович, каждый из них — человек семейный…

— Эка невидаль!

— Да: невелико отличие от множества других людей. Но…

— Но?

— Отличие, тем не менее, есть!

— И в чем же оно, позвольте спросить, заключается?

Пальцы обеих рук Митрофана Андреевича непроизвольно сжались в кулаки, тут же, впрочем, разжавшись.

— Детям каждого из этих людей Господь не дал здоровья.

Не ожидавший ничего подобного Чулицкий отшатнулся:

— Что вы имеете в виду? — воскликнул он.

Улыбка Митрофана Андреевича сделалась горькой:

— Я говорю без переносных смыслов. У каждого из них — и у Фирсанова, и у других — больны дети. Больны тяжело, хронически. Их лечение или, если угодно, излечение практически невозможно теми средствами, какие могут предложить бесплатные больничные стационары. А участковые врачи и вовсе могут лишь констатировать течение этих болезней. Только одно поддержание жизни этих детей стоит такого количества денег, что многие другие родители давно бы махнули рукой и положились на Бога. Ведь мало ли, в конце концов, таких, кого до зрелого возраста сносят на кладбище[80]?

Чулицкий нахмурился:

— Вы хотите сказать, что их соучастие…

— Да. Их соучастие — вынужденная мера доведенных до полного отчаяния людей!

Чулицкий сунул руку в карман и чем-то в нем побренчал.

— Слабое оправдание, — резюмировал он наконец.

— Уж какое есть! — огрызнулся Митрофан Андреевич.

— Если так рассуждать, мы можем далеко зайти. Это очень удобно: оправдывать преступления соображениями частной непреложности. Вот только удобство в этом — для самих преступников, а не для общества в целом. Но что еще хуже, так это то, что подобные оправдания насквозь эгоистичны и даже гнусны в своем стремлении переложить вину на внешние причины. Или вообще на окружающих людей. На систему. Понимаете, Митрофан Андреевич?

Полковник кивнул:

— Понимаю. И даже могу с вами согласиться. Но только при одном условии.

— Каком?

— Если вы заверите меня честным словом, что общество и впрямь ни при каких обстоятельствах не может подать таким обреченным руку помощи.

Чулицкий прищурился:

— Уж не о том ли вы, Митрофан Андреевич, что распределение богатств не очень-то справедливо?

— Богатства, — полковник пожал плечами, — пусть их. Но разве нельзя обеспечивать потребности?

Теперь Чулицкий усмехнулся:

— К хорошему привыкаешь быстро, Митрофан Андреевич. А привычка — страшное дело! Дайте мне рубль, пообещав давать по рублю ежедневно, и я спокойно на этот рубль проживу. Дайте мне два, случится то же самое. И ведь заметьте: ни в каком из вариантов я не буду чувствовать себя очень уж скверно. То есть да: я буду видеть, что вокруг меня — великое множество куда лучше обеспеченных людей, но и я со своими рублем или двумя с голоду не помру и без крыши над головой не останусь. Однако дайте мне сначала два рубля, а потом сократите довольствие до одного и… о! Вот тогда-то все чудеса моей натуры и выплывут в полной красе. Представляете? Вы приучили меня к белому хлебу вместо ржаного. Вы дали мне возможность прилично одеваться. Вы согласились с тем, что комнаты мне мало, а вот квартира — в самый раз. А потом — раз! И отобрали всё это. Я…

— Не вижу связи!

вернуться

77

77 Тот же адрес (Офицерская, 28, ныне — Декабристов), что и здание Казанской полицейской части и Сыскной полиции.

вернуться

78

78 С постоянными резервами пожарных частей было двадцать, но Проскурин из Александро-Невской успел сбежать (его, как мы помним, позже доставили в Петербург мертвым), а часть по Дворцовому ведомству оказалась, по-видимому, незатронутой.

вернуться

79

79 В «устаревшем» значении этого слова. Здесь — «законченных», «неисправимых».

вернуться

80

80 В словах Митрофана Андреевича — намек на сравнительно с нашим временем тяжелую ситуацию с детской смертностью. И хотя была она не сказать, что как-то особенно выше, чем в других европейских странах начала XX века, она тем не менее была такова, что ее показатели вносили колоссальные поправки в цифру общей продолжительности жизни. Взрослые люди в Империи часто — намного чаще, нежели ныне — доживали до очень преклонных лет, но при всём этом средняя продолжительности жизни составляла немногим более тридцати лет! Причина — как раз в неблагополучных показателях младенческой и детской смертности.