Голос доктора звучал уже вполне твердо. Можайский надавил Михаилу Георгиевичу на плечо, заставив того опять не то усесться на диван, не то на него улечься… Нечасто, дорогой читатель, теряюсь я в подборе слов — вы знаете: говорю я это без ложной скромности! — но тут я в самом деле не могу дать точную характеристику той позы, которую принял уважаемый ученик Гиппократа! Он вроде бы и сидел: его ноги свешивались с дивана, причем почти в перпендикулярной плоскости к спинке. Но, во-первых, ноги эти до пола все же не доставали, а во-вторых, всем корпусом Михаил Георгиевич завалился на локоть, удерживаясь только на нем, и не слишком уверенно держал голову на скособоченной относительно корпуса шее. Бог мне судья, если я сам, перечитав эти строки, понял, как было бы можно превратить их обилие слов в краткое и точное определение!

Как бы там ни было — лежал ли, сидел Михаил Георгиевич, — но взгляд его достаточно прояснился. Правда, оставалась на нем опасная поволока, свидетельствовавшая о том, что с расспросами следует поторопиться. И его сиятельство поторопился:

— Михаил Георгиевич! Помните руки гимназиста?

— Ну?

— Изрезанные леской или проволокой?

— Точно!

— А вот поручик говорит, что гимназиста приковали кандалами!

Наш юный друг, услышав заявление начальника, сделал было попытку вмешаться — всплеснул руками и затряс головой, — но был остановлен решительным жестом:

— Помолчите, Николай Вячеславович! Михаил Георгиевич! Ну?

Поручик — даже с некоторой обидой — застыл, а доктор застонал:

— Нет, нет и нет! Никак невозможно!

— Юрий Михайлович… — поручик опять попытался вмешаться. — Я…

Можайский поднял на него свои улыбающиеся глаза, и тот опять стушевался.

— Значит, никакой ошибки?

— Милостивый государь! — Доктор попытался приподняться на локте, стараясь, очевидно, принять позу оскорбленного достоинства, но ослабленное трудными сутками тело отказалось ему подчиниться. — Ми… ми… лос… тивый гос-сударь!

Язык доктора снова начал заплетаться, а поволока на его глазах превратилась в сумрачную дымку.

Можайский махнул рукой, доктор окончательно завалился на диван и тут же захрапел.

— Однако, любопытно, господа!

— Можайский! — Михаил Фролович, похоже, вновь начал сердиться: его пальцы сжались в кулак, а кулак опасно принялся постукивать по и без того треснувшему подлокотнику кресла. — Можайский! Может, дослушаем поручика?!

Его сиятельство задумчиво покачал головой, не то отрицая, не то подтверждая необходимость дослушать доклад своего подчиненного. Хорошо еще, что в эти мгновения его страшный улыбающийся взгляд был обращен к полу, иначе случиться могло бы всякое: господина Чулицкого глаза Можайского не пугали, но вызвать новый приступ буйства могли вполне. Уставься его сиятельство на господина Чулицкого своим знаменитым взглядом, и от моего, уже достаточно пострадавшего, кресла могли бы остаться только обломки!

— Отчего же не дослушать? Дослушаем, конечно.

— А какого тогда…

Можайский поднял глаза и прищурился: вышло у него это неважно, но примирительный эффект, простите за каламбур, оказался налицо. Михаил Фролович внезапно понял, что Юрия Михайловича обеспокоило что-то иное, а вовсе не связанные — или закованные — руки злосчастного гимназиста. Михаил Фролович понял, что, собственно, и сами вопросы о руках носили характер отвлеченный или, если угодно, утверждающий что-то совершенно другое.

— Боже мой! — нижняя челюсть Чулицкого отвисла почти в благоговейном ужасе. — Боже мой!

— Вот именно. — Его сиятельство — без снисхождения, по-братски, можно сказать, — кивнул и вернулся в кресло. — Ну, что же, Николай Вячеславович, продолжайте, пожалуй!

Но так вот сразу продолжить у поручика не получилось: общество заволновалось, зашумело и потребовало немедленных разъяснений: что это за «Боже мой» и намеки — в самом-то деле?

— Всё просто, господа, успокойтесь!

Его сиятельство — со свойственной только его харизме силой — призвал всех нас к порядку и пояснил:

— Все свои страшные травмы — за исключением, конечно, отрезанной головы — Мякинин получил не на даче Кальберга. Он был еще жив, когда его доставили в подвал, но, очевидно, находился без сознания и разве что бился в конвульсиях. Связали его отнюдь не ради того, чтобы он не сбежал, а исключительно… гм… ради удобства транспортировки. Говоря попросту, братец его — Алексей Венедиктович, — так лихо перерезавший себе горло в моем кабинете, сбросил несчастного с крыши. Отсюда и все переломы, и размозженное лицо… А вот духу довести дело до конца у него не хватило. Сергей Ильич! Помните, насколько жалок был этот, прости, Господи, гражданский инженер в Плюссе?

Инихов утвердительно закивал:

— Да-да! Зрелище было и впрямь отвратительное. Вел себя — ну, чисто баба! Правда, тогда мы все подумали, что это на него от братской любви так навалилось.

Его сиятельство подхватил:

— Именно: подумали, что от братской любви. А на самом-то деле… всего-то и есть, что он — мужичонка sans couilles[14]!

Допускаю, что строгий цензор эти слова его сиятельства вычеркнет, но из песни, как говорится, слов не выкинешь! Неожиданно грубое, откровенно вульгарное определение, данное Можайским Мякинину-старшему, разом открыло глаза на многое. Мы только вздохнули.

— Увидев, что несчастный жив, он не сумел его добить. У него не хватило духа даже на то, чтобы дождаться его кончины и самостоятельно спрятать тело. Нет! Он бросился за подмогой, и бросился туда, где рассчитывал ее получить. И получить-то ее он получил, да вот не так, как он мог надеяться. Правда, Николай Вячеславович?

От неожиданности обращенного к нему вопроса наш юный друг вздрогнул всем телом. Даже могло показаться, что он испугался, но если это и был испуг, то разве что мистический:

— Как вы догадались?!

Плечами пожал не только Юрий Михайлович. Плечами пожали все, включая и меня самого: решительно, наш юный друг — при всей своей живости в целом — быстротой соображения не отличался. Впрочем, любезный читатель, давайте эту его конкретную заминку спишем на неудачное для поручика стечение обстоятельств и, прежде всего, — на затмевающее разум возбуждение. А возбужден наш юный друг был настолько, что даже сидеть спокойно не мог. За все время своего присутствия в моей гостиной он только и делал, что вытанцовывал ногами круги меж кресел и столом, останавливаясь изредка и лишь тогда, когда на его пути возникало препятствие. Как, например, в виде сорвавшего с его шеи шарф Митрофана Андреевича.

Оно и понятно: сначала — неприятная сцена в канцелярии всё того же полковника, потом — похищение. Далее — кошмарный подвал, общение с бандитами, отчаянная игра и — миллионы в чемодане! Я и за свое-то хладнокровие не мог бы поручиться, случись такое со мной, а уж осуждать пережившего всё это молодого человека — значит ворчать понапрасну. Вспомним, читатель, и наши собственные промашки, когда — по весеннему возрасту — наши мозги не очень-то сообщались с ушами!

Итак, поручик вздрогнул, задал глупый вопрос, а мы пожали плечами.

— Если мне не изменяет память, Николай Вячеславович, в своем прелюбопытнейшем повествовании вы остановились на описании музейного образца кандалов. Окажите нам всем любезность: расскажите, что было дальше?

Инихов, не без иронии посмотрев на ошеломленное лицо нашего юного друга, задымил сигарой.

Поручик, опомнившись и как бы одернув себя, зачастил:

— А, да-да, конечно… Кандалы… Ну, в общем, правильно Юрий Михайлович определил: не заковывал никто Мякинина в кандалы и вообще ни к чему не привязывал, как было решили мы на совещании ночью. Да и в подвал гимназиста положили совсем не для того, чтобы задушить его в дыму пожара. Просто уж очень много крови было: барон не хотел, чтобы все его ковры на выброс пошли!

— Значит, Кальберг все-таки был на пожаре?

— Да, господин полковник. Sans afficher[15] сей факт, но все-таки был. Это стало возможным, благодаря…

вернуться

14

Буквально — «без яиц». Неизвестно, правда ли Юрий Михайлович использовал это вульгарное выражение или сам Сушкин вложил его в уста князя: ради пущего эффекта. Пусть это останется на совести репортера.

вернуться

15

Не афишируя.