Итак, наш юный друг, воспользовавшись возникшей заминкой, промочил себе горло, а потом счел нужным поблагодарить Вадима Арнольдовича и доктора за поддержку. Впрочем, благодарность доктором вряд ли была услышана: он, как я уже сказал, вновь засопел на диване.

— Эти госпо… эти молодчики, — опять был вынужден поправиться поручик, — окружили меня с видом вполне себе серьезным, хотя, признаюсь, прямой угрозы немедленной расправы от них не исходило. «Что всё это означает?» — начал было я, но был прерван… нет: даже оборван приказом следовать за ними. Не подчиниться я не мог: в отличие от негрозного внешнего вида, приказ был отдан так, что волосы на моей голове встали дыбом. Наряженный пожарным молодой человек произнес распоряжение холодно, решительно и даже с какой-то самоуверенной небрежностью. Ну, чисто генерал на параде, абсолютно точно уверенный в том, что на его проезд все непременно встанут во фрунт! Не хватало только одной мелочи — генеральского мундира!

Митрофан Андреевич, всякий раз, когда речь заходила о пожарных чинах, болезненно морщившийся, и на этот раз поморщился, да так, что его усы встопорщились параллельно полу. И каждый, кто хоть раз вживую и в непосредственной близости имел честь лицезреть нашего уважаемого брант-майора, понял бы, насколько сильно господин полковник страдал! Да и как тут не страдать, если поручик, которому вновь изменило чувство такта, какого-то юнца по чину поставил выше главы столичной пожарной команды?

Митрофан Андреевич не только страдал, но и был чрезвычайно зол. День у него совершенно не задался, а если говорить совсем откровенно, прошел из рук вон плохо. Чем ему пришлось заниматься, я расскажу чуть позже, а пока попрошу снисходительного читателя о небольшом одолжении: поверить мне на слово. И слово это в том, что окрики и брань Чулицкого, улыбающийся взгляд Можайского, замечания Инихова, невнятное рычание Гесса и даже вольность Ивана Пантелеймоновича не шли ни в какое сравнение с тем, что господин полковник сделал в следующий миг. Клянусь, уважаемый читатель: скорее уж я преуменьшаю, нежели преувеличиваю!

Митрофан Андреевич медленно поднялся с кресла, подошел к поручику вплотную, некоторое время постоял напротив него и вдруг — стремительным движением правой руки — схватил нашего юного друга за его неуставной шарф и сорвал этот шарф с его шеи!

— Это что такое, поручик? — Митрофан Андреевич, сжимая в кулаке дорогущую тряпицу, даже не ревел: он так громыхал, как — по словам опытных путешественников — может громыхать только в аргентинских пампасах! — Что вы себе позволяете? Какой вид являете окружающим?

Поручик откровенно растерялся: еще никто, насколько мне известно, не делал ему замечаний за эту его — вполне извинительную, положим на сердце руку — слабость. И ладно бы просто замечание от вышестоящего офицера, но замечание с рукоприкладством! Это уже не шло ни в какие ворота, но также было неясно, как в такой ситуации следует поступить.

Лично я, уже имевший случай познакомиться с горячностью нашего юного друга, ожидал самого худшего: ответного рукоприкладства. Поручик и впрямь побледнел и отшатнулся. В гостиной повисла зловещая тишина. Еще мгновение, и эта тишина вполне могла бы взорваться поломанной мебелью и звоном битых бутылок, но, к счастью, за весь вечер почти не проронивший ни слова Можайский кивнул Монтинину. Штаб-ротмистр правильно уловил направление мысли его сиятельства и мгновенно повис на плечах поручика, а сам князь, тоже, как давеча и Митрофан Андреевич, поднявшись с кресла, встал между взбешенными офицерами.

Прежде всего, его улыбающиеся глаза вперились в поручика: поручик поник и покраснел. Монтинин — без опаски за дальнейшее — ослабил хватку.

Далее князь поворотился к Митрофану Андреевичу, и его улыбающийся взгляд встретился с полыхающим взглядом полковника.

— Вы позволите, Митрофан Андреевич? — его сиятельство протянул руку.

Полковник что-то пробурчал — что именно, мы все предпочли пропустить мимо ушей, — но шарф отдал и вернулся в кресло. Можайский спрятал шарф в свой собственный карман и тоже уселся.

— Нет, это шапито Чинизелли какое-то! — Господин Чулицкий, Михаил Фролович, стукнул кулаком по подлокотнику, и кресло под ним едва не развалилось. — Да что же это, в самом деле! Сушкин!

Я вздрогнул.

— Сушкин, у вас вся мебель такая?!

Мебель у меня, дорогой читатель, превосходная. Не хвастаясь доходом, замечу только, что подлинный Хепплуайт[8] доступен далеко не каждому. Но вот беда: этот легкий элегантный стиль никак не рассчитан на петербургских начальников Сыскной полиции, норовящих что есть силы грохнуть кулаком по изящному подлокотнику! Чему же удивляться, что подлокотник издал специфический треск, и по всей его длине, змеясь, пробежала трещина!

Я охнул: я ведь еще не знал, что уже совсем скоро вся моя мебель погибнет в том страшном пожаре, отчет о котором был предоставлен читающей публике ранее!

— Господин Чулицкий! — я подскочил к Михаилу Фроловичу и наставил на него указательный палец. — Я счет Градоначальству предъявлю! Это кресло обошлось мне в пару ваших месячных окладов!

Понятно, что Михаилу Фроловичу это совсем не понравилось. Он начал приподниматься — с видом воистину устрашающим, — и я невольно попятился: не хватало еще схлестнуться в рукопашную с человеком, во власти которого было вязать и тащить и на милосердие которого, особенно в сложившихся обстоятельствах, положиться было бы затруднительно!

Однако Чулицкий, с кресла все-таки встав, обратился не ко мне, а к его сиятельству:

— Моожааайский! — заревел он. — Немедленно угомоните своего приятеля!

Его сиятельство — нужно отдать ему должное — только плечами пожал: даже свой знаменитый, вечно улыбающийся, взгляд не счел нужным пусть в ход, ограничившись кратким замечанием:

— Успокойтесь, Михаил Фролович. Этак мы никогда поручика не дослушаем!

Чулицкий открыл и закрыл рот. Открыл его снова и снова закрыл. А затем — диво-дивное! — вернулся в полуразрушенное кресло, не забыв, правда, приложиться по дороге к бутылке водки.

Долго ли, коротко ли, но буря миновала, в гостиной восстановилось относительное спокойствие, наш юный друг получил возможность говорить. И он заговорил, время от времени косясь на брант-майора и явно стараясь тщательней выбирать выражения.

— В общем, пошли мы — все четверо — в обход усадьбы. Спуск в подвал находился сбоку, так что пришлось нам изрядно потопать по глубокому снегу. И хотя тропинка уже явно была протоптана, но оттепель сделала ее ненадежной: мы то и дело проваливались… ну, не по пояс, конечно, а вот по колено — точно!

Наш юный друг живенько так наклонился и ребром ладони по своей ноге зачем-то пояснил нам уровень, до которого проваливались в снег шествовавшие по тропинке молодые лю… простите: офицер полиции и захватившие его бандиты.

— По дороге я попытался вступить в переговоры и выяснить хотя бы, зачем меня вообще похитили: принимая во внимание незначительность моей персоны. Но разговор не получился: вожак отмалчивался, а двое других — представьте себе! — только хихикали! Да, господа: хихикали! И мне, признаюсь, от этого хихиканья становилось как-то особенно не по себе. Единственное, что вызвало по-настоящему искренние улыбки — даже переодетого по… переодетого, в общем, молодчика — мой вопрос о револьвере. Я вынул его из кобуры и, как прежде в коляске, нажал на спусковой крючок. Понятное дело: раздался визг резаной свиньи и звон лопнувшего розового шарика!

— Кстати, Любимов, — Монтинин, едва удерживая на лице серьезное выражение, перебил поручика, — а сейчас-то что у тебя в кобуре?

Поручик достал на всеобщее обозрение револьвер:

— Мой собственный.

Щелкнул переломленный ствол, из барабана на ладонь посыпались патроны. И револьвер, и патроны, вне всякого сомнения, были настоящими.

— И как же он к тебе вернулся?

— Выиграл.

— Выиграли? — Инихов так и подскочил. — Как это — выиграли?

вернуться

8

Стиль дорогой, эксклюзивной мебели, модной в 18–19 веках и названной так по имени «придумавшего» его столяра — Джорджа Хепплуайта (Hepplewhite), который в мебельном деле был таким же законодателем мод, как два других прославленных мастера — Томас Шератон и Томас Чипендэйл.