Изменить стиль страницы

Опомнившись, Гесс снова взял отброшенные им карточки и начал рассматривать их более внимательно. Григорий Александрович ждал. Наконец, повернув к Григорию Александровичу бледное, с выступившими на лбу капельками пота лицо, Вадим Арнольдович воскликнул:

— Но, черт возьми! Как?!

Григорий Александрович забрал карточки и спокойно — что было даже неожиданным на фоне его еще недавней похвальбы — пояснил:

— Вот это и есть управляемая деформация зеркал. Точнее говоря, заранее заданная деформация, потому что, конечно, управлять ею в прямом смысле этого слова я не могу. Но я могу, создавая зеркало, придать ему любую нужную мне степень кривизны: так, чтобы получающиеся из-за этого «неверные», — Григорий Александрович как-то особенно выделил слово «неверные», подчеркивая, что никакие они — искажения — не неверные, а самые что ни на есть правильные, — распределения света давали именно тот конечный эффект, который мне нужен.

Вадим Арнольдович замялся, не зная, как выразить покорректней, но, не все же не сдержавшись, выпалил:

— Зачем? Зачем все это?

Григорий Александрович посмотрел на друга даже как-то изумленно:

— Но разве это не прекрасно?

— Ужасно!

— Помилуй! — художник почти оскорбился. — Вот это и есть искусство. Не всякая чепуха, развлекаться которой ныне может любой, хотя бы и этот ваш, как его… Генэ…

— А он-то тут причем?

— Вот именно, что ни при чем. — Григорий Александрович, припомнив важного полицейского фотографа, впрочем, как поговаривали, уже собиравшегося выходить в отставку — если не сегодня, то уж с месяца на месяц или в будущем году точно, — поморщился. — Все эти генэ, заполонившие мир фотографии своими обыденностями и плоскими сюжетами, к искусству не имеют никакого отношения. Я даже больше скажу: они вообще не имеют ни малейшего представления о том, что такое настоящее искусство. Они принимают светопись за нечто вроде инструмента, при помощи которого можно запечатлевать окружающий нас мир таким, каков он для генэ и есть. Но светопись, фотография — не инструмент! Она — такое же точно воплощение художественной мысли, как и полотно, написанное красками. Ты ведь не станешь утверждать, что красками создают исключительно портреты портретного же сходства?

Гесс не стал утверждать ничего подобного.

— Вот видишь! Почему же ты отказываешь фотографу в праве на реализацию его собственного видения мира?

И на это Гесс не нашел, что ответить.

— Впрочем, оставим все это…

Григорий Александрович — а тогда еще было тепло и сухо — накинул пальто и предложил Вадиму Арнольдовичу прогуляться. Вадим Арнольдович приглашение принял, и больше уже в тот день — или уже вечер — друзья не ссорились.

Однако теперь, как мы уже говорили, Гесс пришел к своему необычному товарищу не просто так. Не имея возможности обратиться к профессиональному и, тем более, к полицейскому фотографу, он решил попытаться втянуть в работу Григория Александровича, хотя и относившегося к «обычным», если можно так выразиться, фотографическим занятиям с нескрываемым презрением, но все-таки являвшегося воистину выдающимся мастером и в них.

Вадим Арнольдович понимал, что сделать это будет непросто. В конце концов, Саевичу предлагал работать на столичную полицию и сам градоначальник, Николай Васильевич Клейгельс, но Саевич это предложение отверг. Полагаться приходилось только на дружеские чувства, которые фотограф, к Гессу испытывал несомненно, но и дружеских чувств могло оказаться недостаточно для того, чтобы поколебать упрямую решимость Григория Александровича не связываться — нет, не с полицией даже, а вообще с отвратительной, на его взгляд, манерой статичного изображения мира таким, каков он есть. Поэтому, входя к своему другу, Вадим Арнольдович находился в смешанном настроении. С одной стороны, он испытывал явную досаду на то, что придется тратить время на унизительные, в каком-то смысле, для обоих уговоры. А с другой, он был полон решимости все-таки заставить помочь ему единственного человека, который помощь эту и мог ему подать.

Саевич встретил Вадима Арнольдовича с удивлением: Гесс никогда не навещал его по утрам в будние дни, да еще и с таким торжественным видом — облаченный в форму, буквально (если, конечно, такое сравнение тут уместно) лучащийся официальностью; строгий, осененный, казалось, всей мощью стоявшей за ним государственной машины, но и слегка смущенный осознанием того, что является к другу не просто как друг и проситель, а как лицо, находящееся при исполнении своих обязанностей. Впрочем, если бы Саевич заранее знал, что как раз сегодня и как раз в этот момент Гесс — де факто — вовсе и не находился при исполнении своих полицейских обязанностей, он, Саевич, вполне вероятно, истолковал бы смущение друга более правильно.

Оторвавшись от какой-то очередной железки, с которой он возился, Григорий Александрович с удивлением посмотрел на вошедшего к нему Гесса. Гесс же, сняв перчатку и протянув для рукопожатия руку, с запинкой произнес:

— Ну… здравствуй!

Саевич ответил на рукопожатие, погладил неухоженную бороду и, быстрым, натренированным движением, стянув длинные грязные волосы в хвост, с какой-то растерянностью спросил:

— Да ты никак арестовать меня явился?

Гесс покраснел, что, впрочем, было не слишком заметно в темном углу, днями освещавшемся только половинкой надвое разделенного ширмой полуподвального окошка, а сейчас, темным мартовским утром, — неприятно пованивавшей дешевой керосиновой лампой.

— Господь с тобой. Я по делу.

Григорий Александрович удивился и растерялся еще больше:

— Как так?

— Очень просто. Или сложно. Даже не знаю. — Гесс снял с головы шапку. — Ты мне нужен.

— В каком качестве?

— Как фотограф.

— Но…

— Я знаю. — Гесс — неуверенными; можно сказать, смущенными движениями — принялся вертеть шапку в руках. — Ты не работаешь на полицию и не работаешь с изображениями так, как этого хотели бы другие, а не ты сам. И все же, ситуация такова, что ты должен поехать со мной. Со всем твоим оборудованием. Или с каким ты посчитаешь нужным: тут уж тебе виднее. Но ты — должен.

Григорий Александрович посмотрел на Гесса долгим внимательным взглядом, сел на кровать и велел:

— Рассказывай.

Гесс, ничего не утаивая, рассказал всё, что на тот момент знал сам из разговора с князем Можайским, как снег на голову, свалившим на него это задание. Рассказ получался путаным, поскольку Гесс не только сам не видел общей картины, но и многое казалось ему совершенно неясным. Разъяснения же, полученные им от Можайского, как и вообще в спешке данная ему Можайским выкладка фактов и того, что еще только нуждалось в установлении в качестве фактов, не только не казались ему убедительными, но и попахивали чуть ли не безумием. А в таких обстоятельствах, когда и сам ничего толком не понимаешь и когда сомневаешься, хоть и согласился на него, в разумности данного тебе задания, не так-то и просто сделать рассказ и ясным, и логичным, и потому — убедительным.

Тем не менее, Григорий Александрович слушал с неожиданным интересом. А когда Гесс закончил, взволнованно воскликнул:

— Хотел бы я посмотреть на эти сушкинские списки!

Тут уже удивился Вадим Арнольдович:

— Зачем?

Саевич буквально вскочил с кровати и в явном возбуждении сделал несколько шагов туда-сюда по своему углу. Подошел к тумбочке, порылся в ней и, вытащив несколько фотокарточек, протянул их Гессу:

— Смотри!

Гесс, уже хорошо знакомый с необычной манерой работ своего друга, несильно удивился увиденному им «искаженному» миру, сосредоточившись на главном — пожаре. Ведь именно пожар, причем одного и того же дома, но с разных ракурсов, был запечатлен на фотографиях.

В первые моменты Гесс не видел ничего необычного. Во всяком случае, такого, что могло бы вызвать столь неожиданную реакцию Григория Александровича на его рассказ. Но приглядевшись внимательней, он вдруг обнаружил это: на трех из пяти поданных ему снимках отчетливо виднелась странная фигура, которой явно на этих снимках делать было нечего. Нечто, более похожее на привидение, чем на живого человека, или на старающегося укрыться в своих необычных действиях от посторонних взглядов злоумышленника, занималось чем-то непонятным, встречаясь то на крыше, то в окне. Причем особенно странно, страшно и даже жутко выглядело то, что фигуру эту совершенно не смущали языки пламени. Она казалась неопалимой, являясь в вихре искр и просвечивая сквозь огненную завесу.