Изменить стиль страницы

— Дочка‑то наша к Аргуновым запросто ходит, как ровня, — похвалилась Аксинья мужу.

— И нп к чему, — возразил муж. — Вороне соколом не бывать.

— Зря, Матвей Корнеич, перечишь. Там худому ее не научат. К Аргуновым учитель каждый день ходит. Все лучше, чем со всякой голытьбой по огородам шастать.

— Против ученья кто же спорит. Только барская дружба коротка.

И опять отец оказался прав. Но ему уже не пришлось в том убедиться…

Как‑то раз на исходе осени — по утрам уже заморозки ударяли — не пришел отец к обеду. Отзвонили полдень в железный лист на рудном дворе. Мать накрыла на стол, вынула из печи чугунок со щами, а отец не шел. Никогда такого не случалось. Во всем, и в большом и в малом, соблюдал он порядок.

Мать хотела уж послать за ним Настёнку, когда в окно стукнул сосед, идущий с работы.

— Матвей велел сказать, недосуг ему отлучиться. Снесли бы ему харчи туда.

— Беги, Настёнка, — засуетилась мать, — сейчас я плесну щей в горшок… Да нет, разольешь еще, снесу сама.

— Я с тобой, маманя.

Быстренько, поторапливаясь, чтобы не остыли щи, спустились к запруде, вошли в тесовый сарай с широкими, как ворота, дверями, где с грохотом и скрипом крутилось водяное колесо.

Отец в грязной и мокрой одежде сидел в углу на толстой сосновой колоде.

— И что это ты, отец, от рук отбился?

— Не шуми, мать, торопная работа. Засветло кончить надо.

В сарае было сумрачно, и мать не сразу разглядела кровавую ссадину на скуле. А когда увидела, вскрикнула и едва не выронила узелок с едой.

— Что с тобой, Матвеюшко?

— Колесом малость царапнуло.

Мать с испугом оглянулась на грохочущее колесо.

— Господи! Как ты к нему прислонился?

— Не для забавы, мать, — усмехнулся отец, — по нужде. Вншь, срочный ремонт. Ослабла плица одна, того гляди оборветься. Заклинить надо.

Ужас, с которым мать смотрела на проклятое колесо, передался и Настёнке. К этому колесу близко подойти и то страшно, а тятеньке руками за него браться да чинить его.

— Остановить бы по делу надо, — пояснил отец, отвечая на немой вопрос матери. — Да нельзя, вншь. Печь без дутья заглохнет. Приказал начальник на ходу исправлять. А то плавку загубим.

— А человека!.. — ахнула мать и спохватилась: что проку от ее слов? К чему же зря человека за сердце брать?

— Вечером сюда принеси,? — спросила, принимая ил рук отца опорожненную посуду.

Отец покачал головой.

— Не надо. Засветло управиться должен. Ночью к нему не подступиться. При свете и то, дай бог… Ну, идите‑ка. Неча вам тут страху набираться.

Мать, не прекословя, взяла Настёнку за руку и пошла к двери. Настёнка все оглядывалась на отца, будто чуяла, что видит лицо ею в последний раз…

Еще не начало смеркаться, снова застучали в окно.

Часто и громко.

— Беда! Аксинья! Беги, там твово Матвея…

— Ой, господи! — в голос закричала мать и кинулась из избы. Настёнка за ней.

В сарае на полу, в том же углу, где днем, сидя на сосновом сутунке, хлебал он щи, осторожно придерживая рукой горячий глиняный горшок, — теперь лежал Матвей Скуратов, прямой и длинный, в мокрой, прилипшей к могучему телу одежде. Руки крестом сложены на груди. Лицо и кисти рук закрыты белой холстиной.

Всю жизнь был ои мастером при водяном колесе. При. водяном колесе и смерть застигла.

Люди расступились, пропуская вдову и сироту.

Мать рухнула как подкошенная, схватилась за скрещенные на груди большие жилистые в запекшихся ссадинах рукп, нрижалась к ним лицом и замерла в безмолвном плаче. Настёнка потянула за край холстинки, чтобы заглянуть в лицо, и задрожала: лицо было залито кровью.

— Ироды! Пронлятые ироды! Загубили! Загубили! — отчаянно закричала мать, вскочив на ноги. — Будьте вы прокляты, все начальники! Чтобы всем вам сгинуть не своей смертью!

Она схватила Настёнку на руки и опрометью бросилась прочь. Никто не посмел ее удержать.

I! только когда, добежав до края запруды, она кинулась вниз и, пробив молодой ледок, исчезла под водою, стоявшие безмолвно люди очнулись и ринулись вслед.

Достали обеих. Мать мертвою, Настёпку откачали.

В один час Настёнка стала круглой сиротой.

…Враз все оборвалось и перевернулось в ее жизни.

Вместо светлого детства — горькое сиротство, Вместо отца и матери — ворчливый опекун дед Евстигней и его болезненная жена тетка Глафира. Вместо чистенького нарядного домика на широкой улице — подслеповатая, вросшая в землю избенка в конце косого проулка.

Уже много лет спустя, когда подросла, узнала Настя, кто и как определил ей опекуна.

Помощник управляющего заводом немец Тирст позвал на совет полицейского пристава и попа. Сказал им:

— Надобно в опекуны приискать человека смирного и богобоязненного. Покойный Матвей был отличный мастер, но подвержен вольнодумству. И женка ему под стать была.

— С хулою на устах отошла к престолу всевышнего, — с льстивой поспешностью подтвердил поп.

Выбор пал на старого охотника Евстигнея, поставлявшего дичь и грибы к господскому столу.

Хотя и были высказаны некоторые сомнения:

— Привержен к зелью, — сказал пристав.

— Замечал, — согласился Тирст, — но в любом виде почтения к старшим не теряет.

— Пьян, да умен, два угодья в нем, — поддакнул поп.

На том и порешили.

Тогда же Настя узнала и про то, кто погнал Матвея Скуратова на верную гибель, заставив починять водяное колесо на ходу. Все тот же Тирст. Управляющий заводом капитан Трескин, возвратясь из Иркутска, куда ездил он на доклад к генерал–губернатору, и узнав о прискорбном происшествии, весьма гневался на Тирста и даже рапорт на него подавал. Впрочем, последствий особых для Тирста по рапорту тому не последовало.

Дед Евстигней, определенный Настёнке в опекуны, был человек не злой, но вздорный, ни к какому путному делу не приспособленный.

— Не вышло из мужика ни работника, ни охотника, — говорили про Евстигнея соседи.

Но все ж на две кухни — капитана Трескина и титулярного советника Тирста — успевал поставлять птицу: уток, рябчиков, тетеревов, также грибы и ягоды.

По распоряжению Тирста Евстигнею отпускался провиант, как и прочим мастеровым: муки по пуду на самого и по тридцать фунтов на женку в месяц и соли по двадцать фунтов в год на каждого. Сверх того за доставленную птицу платили по копейке за штуку, да еще перепадало от Тирста на «чаек» за подобострастные низкие поклоны, которые Евстигней отвешивал со сладкой улыбочкой при каждой встрече. Кланялись Тирсту и все прочие, но с улыбочкой никто. За то и отличал Тирст старика. За то и жаловал на «чаек».

За малым остатком, все добытое Евстигнеем и поклонами, и охотничьим промыслом, уплывало в руки целовальнику казенной лавки. Допьяна дед Евстигней не напивался, но и трезвым редко бывал.

Женка его, Глафира, смирилась с невеселой своей судьбой. Да, по совести сказать, на лучшую она и не рассчитывала. С детских лет болезненная и тощая, она к тому же и лицом не удалась, — и осталась от всех ровесниц старой девкой, вековухой. И когда нежданно вдруг посватался Евстигней, не посмотрела на облитую сединой бороду и на вздорный нрав — согласилась.

Настёнку Глафира приняла хорошо. Хоть и малолетка, а все помощница и по дому, и по огороду. Сама Глафира часто по два, по три дня лежала пластом, и тогда в неубранной замусоренной избе было совсем неприглядно.

Да и по натуре Глафира была не сварлива.

К Аргуновым Настёнка перестала ходить. Сперва некогда было: копала картошку, которую хворая Глафира не успела убрать вовремя. А когда через несколько дней пришла во флигелек, чиновница взглянула на ее замызганное платьишко (новое, в котором мать отправляла Настёнку к Аргуновым, Глафира спрятала в сундук: «Праздничное. Неча каждый день трепать») и, брезгливо поморщась, сказала:

— Ты что же, милая? День — ходишь, неделю — нет. Эдак от тебя одна помеха.

На том и закончилось Настёнкино ученье.

…Четырнадцатый год ей пошел, когда дед Евстигней в первый раз взял с собой на охоту.