Изменить стиль страницы

И тут он снова с досадой понял, что ничего не знает о прошлом своего рода, о своих отчичах и соотчичах. Но что-то было такое в его натуре, что властно потянуло го в широкие степи, что бередило его душу смутным наслаждением свободы в этих привольных местах. Может, и вправду гуляли по ним его предки — уральские бунтари, что не могли скопидомно сидеть за рублеными стенами крепостей. Не принимала их душа мелочной торговли и покорного мастерового дела, а по норову были лишь вольные кочевые степи, где тешилась их стать, где плугом и шашкой отстаивали они свое право на эти уремы и пастбища, на соловьиные трели по весне…

Где-то читал он, что уральские казаки, уходя в поход на ордынцев, убивали своих жен и малых детей, которые еще не могли сами добывать себе пищу. Не надеялись, что уцелеют их семьи в беззащитных станицах. А потом, после удачных походов, брали себе в жены пленниц, рожали от них новых замурзанных ребятишек и без устали учили их держаться на скаковых лошадях, спать в седле, обходиться вяленой сайгачатиной да глотком тухлой солянистой воды из конского копыта… Неужели правда, что так жили их жестокие, всего двумя поколениями разделенные предки, покорившие Хиву и Бухару, достигшие Коканда и Ташкента, Памира и Тянь-Шаня… Они не жаждали бессмертия в своей суровости, гибли и, верно, без сожаления губили других.

Он снова представил желтое морщинистое лицо Богоявленского, услышал его страстно-взволнованный голос. Для чего, зачем пригрезилось людям бессмертие, да и вообще длинная жизнь, ради которой надо идти на неизбежные компромиссы с совестью и уступки…

И все-таки, думал он, настоящее бессмертие существует, притом задолго до того, как к нему придет всесильная наука и будет раздавать по привилегиям талоны на патентованное блаженство. Бессмертие своих предков мы постепенно начинаем ощущать по каким-то странным закономерностям, какой-то тоской, что одолевает в одиночестве, странной тревогой, словно мы кому-то должны и постоянно увиливаем от предназначения своего.

Может быть, следовало примириться с отцом, понять его и простить за ранний уход из дому (за неясную тревогу, которая из рода в род гнала их предков на поиск чего-то неизвестного, запредельного).

Когда оборвешь корень, пустишься в открытую вольную степь и собственной кровью, подвигом обретешь право на риск.

Заплакала в вагончике дочь. Было слышно, как встала и убаюкала ее жена, долго пила потом из жестяной кружки и молча стояла рядом у двери, ожидая услышать — как он там и что тяготит его сердце. Он кашлянул, но она не окликнула его, а тихо отошла от двери и легла, заскрипев на дощатом топчане. Он с благодарностью понял, что она чувствует, как ему тяжело одному, но нельзя ему сейчас помочь ни женской лаской, ни участливым словом. Ему нужно было додумать свою думу до конца…

Он вновь вспомнил об учителях, которые так мало дали ему правды, научили только чужим мыслям, не предупреждая об опасностях, которые его поджидали. Впрочем, можно ли предостеречь от доверчивости, от расточительства доброты, от незащищенности перед жестокостью…

У каждого либо есть врожденное чувство равновесия, чтобы не упасть, не поскользнуться в этой жизни, либо его нет. И тогда ни к чему ни литературные примеры, ни назойливые морали, ни мелочные советы и стариковские поучения…

Так он сидел до рассвета, зябко поеживаясь под наброшенным овчинным полушубком. И мысль его шла по кругу: не случайно были у него и беспутные компании в юности, и встреча в тамбуре старенького дачного поезда. Не случайно было и то, что он очутился здесь, в осенней продутой степи, куда пришли люди, чтобы вырастить передаваемое из поколения в поколение священное Зерно, которым кормился и обретал мужество его народ. Оно будет храниться в громадных бетонных банках, которые он возвел в местах, где проходили орды кочевых племен. И все они прошли бесследно, потому что не умели быть строителями…

Да, да, почти с радостью он назвал про себя имя свое, к которому он так трудно пришел: СТРОИТЕЛЬ. С дотоле незнакомой ему лаской звучало оно в глубине его души, и была в нем та устойчивость и основательность, что роднила с далекой цепью ушедших, но не исчезнувших предков. Ему все больше хотелось узнать, чего он стоит на самом деле, если ему будут даны права направлять волю уже не десятка, а сотни, тысячи умельцев — плотников, бетонщиков, маляров, штукатуров, монтажников. Всех, кто приходит, как пришел он, на пустое место, а после себя оставляет памятники не из мрамора или надменного гранита, а из рукотворного медленно твердеющего бетона, перед которым бессильно время.

XIII

Грачев растирал в предбаннике чуть располневшее, медно-красное от жара тело. Приятно пахло ядреным квасом и чуть нафталинным ароматом мягкого хлопчатобумажного белья.

Он посидел, массируя пальцами брюшину с первой залегшей складкой ниже пупка, поприседал на каждой ноге поочередно, с некоторой натугой соблюдая равновесие, потом споро оделся, набросил на плечи овчинный кожух и, звякнув кольцом низкой двери, вышел на морозный воздух.

Стояла тихая ночь. Между соснами, в разрывах заснеженных ветвей, мерцали колючие лиловые звезды. Изредка лаяла собака внизу, у плотины. Грачев, запахнув полы полушубка, жадно дышал всей грудью, ощущая, как исчезало нервное напряжение, ломота в висках, сменяясь приятной усталостью и предчувствием дремоты. Хлюпая галошами на босу ногу, он дошел до высокого крыльца пятистенника, где жил лесник Власьяныч. В сенках прогремел ковшиком о ледяную корку ведра, напился и толкнул дверь в накуренную душную комнату…

Он уехал в Караидельку еще две недели назад, наспех сдав дела обескураженному астматичному заму по науке Денису Стояновичу Тодуа, твердившему что-то потерянно и сокрушенно. Так как шла сессия и экзаменов на кафедре у него не было (Грачев уже несколько лет не читал лекций, отдавая студентов на откуп своим доцентам), то он мог с полным правом, находясь в межвременье, побыть в одиночестве вне института, избегая досужих разговоров и сплетен. Кроме того, он давно откладывал монографию о выплавке качественных сталей, а сроки договора с издательством поджимали, так что пауза между телеграммой из министерства и приездом комиссии, которая должна была установить факты превышения им полномочий и назначить преемника, была для Грачева весьма кстати. Он увлеченно работал, исписывал в день по десять-двенадцать листов сплошь испещренной пометками рукописи, парился по вечерам в ядреной чистой бане Власьяныча и с иронией, которая так соответствовала его сегодняшнему положению, играл в дурака с лесником и его немой пришибленной женой. Втроем, сидя под стосвечовой лампой в бумажном цветном абажуре, они пили чай с медом, вытирая пот со лба вафельными полотенцами с петухами, и Власьяныч изливал дорогому гостю-приятелю свои немудреные взгляды на бытие:

— Вот ты смотри, Никандрыч, год от году ведь скудеет у меня лес. Как ни сажу молодняку, делянки не прореживаю, а скудеет.

— Что, грибов стало меньше или земляники? — спрашивал Грачев, допивая третий стакан. Чай он привозил с собой всегда отменный, смесь трех сортов, прямо из столицы.

— И это тоже есть, а главное — цвет у травы не тот. Редкий. Какой-то запаршивленный.

— Чего так?

— А все дачники. Уйма ведь народу — и едут и едут. Цветы собирают, в городе веники в хрустале ставят, а лес скудеет. Ему ведь — полю там, или поляне какой — свой оборот нужен. Семя — оно должно в землю упасть, а не в городском мусоре сгнить. Какие теперь цветы — молочай, горицвет весной. Ну, еще два-три… А раньше ведь мед сплошной стоял на лугах, на полянке. Тысячелистнику вот бабе по болезни надо было найтить — так все ноги оттоптал, пока нашел… Разве это хорошо, как считаешь?

Грачев не понимал странных проблем, мучивших лесника, но сама мысль, что люди срывают бездумно, для забавы лучшие цветы природы, губят и истощают травостой, неожиданно остро взволновала его. Разве сам он не был заметным, полным сил и аромата, цветком в скопище пустых кормовых трав? И он рассмеялся, отгоняя от себя обидную мысль: