Изменить стиль страницы

Они выпили, сверив часы. Шампанское было холодным, но Лена, улыбнувшись заговорщицки, сразу вытащила плоскую фляжку из-под спальника: «А это — согреваться, идет!» И, не сговариваясь, они потянулись губами друг к другу. Прежняя подавленная нежность, примиряя и прощая, волной поднялась в нем. Ему показалось, что все снова стало прежним, и сейчас — именно сейчас — ему будет позволено многое. Лена молчала, замерев в его объятьях, голова склонилась ему на грудь…

Странное видение вдруг представилось ему: он увидел себя немощным стариком, больным и обессиленным, как Богоявленский, верно, был там, в лагере. И рядом она — уже старуха, с космами седых волос. Смогут ли они тогда помочь друг другу, вернее, сможет ли она, как Устинья… И выходить, и не упрекнуть?

Внезапно он сказал хриплым голосом:

— А ведь ты права, у меня уже были… до тебя…

Она не поняла и что-то прошептала.

— Я негодяй, Лена, — уже тверже сказал он. — Может, у меня даже есть ребенок…

— Не болтай, Тема. Я же все про тебя прекрасно знаю, — ласкаясь, сказала она и закрыла ему рот поцелуем. — Нам не будет холодно в твоем спальнике?

И то, что она спокойно стала расстегивать те самые деревянные пуговицы, которые несколько часов назад он готов был рвать зубами, то, что на него снова пахнуло ее духами, окончательно взорвало его.

— Помнишь, в девятом классе ты обозвала меня «размазней», когда я не стал драться с Ерковым, написавшим тебе подленькую записку? А ведь он писал правду — сущую правду…

Она стояла перед ним в расстегнутой штормовке, и свитер тесно облегал ее высокую зрелую грудь. Волосы распались и волнами упали на плечи. Чуть не плача и содрогаясь от ужаса, он продолжал:

— Он писал, что ты такая же тварь, как и все, только вокзальские девчонки шли за деньги сразу, сейчас, а ты пойдешь за них в будущем… кто больше заплатит… Он писал, что твой отец всю войну обшивал тюремное начальство, и за это ему дали броню, и он просидел в тылу, в эвакуации, в нашем городе, а мать торговала обрезками шинельного сукна. И они произвели тебя в середине войны, когда всем жрать было нечего, а вы жрали досыта…. Он писал…

— Перестань, кретин, — спокойно сказала она, — ты перепил. Это спирт на тебя так подействовал. — И она величественно запахнула брезент куртки, словно закрывала створки ворот в страну блаженства.

Он снова увидел, как старухой она сидит возле него и смотрит ему прямо в глаза, проверяя — не умер ли он. И фляжка спирта стоит прямо за ней — бесполезная, не спасающая…

— У меня были до тебя, были! И они не считали минуты, когда я опаздывал, не считали копейки, когда я платил за мороженое, не учили английский и испанский, чтобы переводить журналы мод!.. Они не сообщали мне сплетен о Мееровиче или о моем отце — они просто ложились со мной! Ложились и любили меня!

Он выскочил за дверь и опрометью скатился по ступеням лестницы прямо на ночной освещенный луной простор среди леса. Сердце его так бешено билось, что ему казалось — сейчас горлом пойдет кровь. В глазах плыли радужные круги. Тошнило.

Он сел на поваленную сосну, приготовленную для вывоза уже без веток и коры, и пробовал отдышаться. Горечь и какая-то пугающая пустота обволакивали его. Луна светила так ярко, что было видно далеко с холма, на котором стояла сторожевая вышка. Чернолесье уходило за горизонт, где клубились тучи, а над ним было ясное звездное небо и такая полная луна, от которой по снегу падали четкие фотографические тени деревьев. Странное это было ощущение: горожанину, обитателю теплых квартир, изнеженному ростку цивилизации, очутиться наедине с настороженной, холодной и мертвящей природой. Но стихийная торжественность ночи постепенно исцеляла его, умиряла озноб сердца перед свершившимся.

И, уже приходя в себя, он вдруг почувствовал, что стал действительно мужчиной, что внутри его что-то мягкое, бесформенное словно превратилось в кучку пепла, а на его месте чуть проклюнулся незримый росток — росток его новой души и воли…

Когда утром они возвращались, он мельком отметил, как она с брезгливостью швырнула в снег бесполезную для них фляжку — простую, ни в чем не повинную солдатскую фляжку…

«Как она уцелела в их доме столько лет», — подумал вяло он.

XII

Долго не спал в ту новогоднюю ночь полета спутника Терентий. Он сидел перед полевым вагончиком на завалинке, вдыхая запахи заметаемой снегом степи. Пахло соломой, едва уловимой соляркой и половой, которую растаскивали воробьи от элеватора, угрюмо высившегося неподалеку.

Сердце у него щемило. Он думал о матери, от которой давно не было писем. Как-то она там одна, одолеваемая хворобою и бесконечными дежурствами, пересчитыванием халатов и простыней, инвентаризациями и проверками. Старшая сестра в районной поликлинике — невелика должность, а хлопот столько, что было бы бесстыдством вешать на нее еще внучку. Так он решил как отрезал тогда: не играя никаких свадеб, просто уехал, чтобы что-то определить в самом себе, в своей жизни…

«Ты — как отец», — грустно сказала ему мать в последний приезд, когда он привез ей неуклюжий ящик телевизора с крохотным экраном, чтобы хоть как-то скрасить ее одиночество… А что, собственно, он знал об отце, которого не видел много лет, да и не хотел пока видеть. Он ведь бросил их, беспомощных, через несколько лет после войны, и мать одна поднимала сына, маленькое сердце которого всегда болело обидой за мать, за их вечно скромный быт, когда в школу приходилось отправляться в ватнике, стоять часами в очередях за крупой и хлебом. Бывали минуты, когда он горько упрекал про себя отца, отвыкшего на фронте от будничной скупой жизни и уехавшего поближе к столице, к знакомому по полку товарищу. Там он и женился снова, на женщине много моложе и красивей матери, и первое время звал Терентия к себе. Но сын не покинул ее…

А вот сейчас не совершает ли он такое жестокое равнодушное дело, пытаясь разобраться самом себе и обрекая мать на одиночество? Как ей объяснить, что надо, обязательно надо было ему построить что-то свое, личное, прежде чем смотреть в глаза жизни.

Он не мог, не имел права поступать иначе. Даже не стыд за внезапное сближение с девушкой, ставшей ему женой так неожиданно, когда он не успел даже внутренне к этому подготовиться, нет, не стыд гнал его из родного города. Не рождение дочери, которая стала им вдвойне обузой и проверкой их взаимной способности понимать друг друга. Может, для дочери город и близость врачей были бы и желательны. Но тогда не произошло бы того, что должно было обрушиться в нем самом, что мучало и угнетало его там…

Терентий встал и прислушался к дальнему лаю собак: деревня была в пяти километрах от стройки, но лай доносился отчетливо по ночной степи. Ровно горели звезды, и уже не верилось, что так недавно между ними двигалась рукотворная звездочка. Мир оставался бесстрастным и холодным даже после чуда, к которому люди готовились веками…

Он впервые представил зримо, как мала любая отдельная жизнь на земле. Как мгновенно и против воли проходит она, оставляя лишь горстку праха да досадливое ощущение у родственников, поспешно отделывающихся от ставшего обузой недавнего кормильца… Не этим ли страхом перед небытием вершится все гнусное на планете, где давно никто не верит в потусторонность.

Вспомнилось, как они говорили об этом с Богоявленским. Странный вышел тогда разговор. Старик истово верил, что достижение бессмертия и есть единственно важная и главная цель развития науки. Все остальное: ракеты, электроника, сверхмеханизмы — все это побочное. Главное — достигнуть бессмертия, потом научиться воскрешать мертвых, бывших ранее на земле.

Терентий вздохнул и закурил папиросу. Курить с наслаждением он стал тоже только здесь, на стройке.

«Не прахом ли далеких предков, впитанным горькими листьями табака, дурманит нам голову, когда мы курим?» — вдруг пришло на ум. Ведь столько поколений ушло в эту землю, что, вероятно, каждый из временно обитающих на планете заимствует свой материал у былой плоти своих предков. «А разве не из медленного убивания матери построена моя жизнь? — вдруг больно подумал он. — И не обречен ли я сам на страдание, желая взрастить маленькую новую жизнь? Жизнь девочки с тревожной фамилией Разбойникова? А откуда она — эта фамилия у отца (у матери была скромная деревенская фамилия Коровина)?»