Изменить стиль страницы
II

«Алеша, — писала она, и почерк ее был ученический, ровный, со следами помарок и зачеркиваний, — прости меня за беспокойство, но я узнала твой адрес случайно и решилась написать тебе. Может быть, ты еще не забыл меня и помнишь, как мы мечтали о будущем… Сейчас я кончаю школу и очень хочу поступить в архитектурный. Прошу тебя, если сможешь, узнай условия конкурса и труден ли он, и если возможно — дают ли в нем общежитие… О себе писать неинтересно, у меня все обычно, а вот у тебя, наверное, интересная, совсем другая жизнь. Как я завидую тебе…»

И дальше она что-то путаное писала об Анне Львовне, не то заболевшей, не то ушедшей с работы, о конкурсе рисунка, где она то ли получила премию, то ли поощрение, и все это было для меня ново и неожиданно, словно я опять окунулся в давнее, забытое время моей заносчивости и стыда, тщеславия и юношеского позора. Мне показалось, что в письме было что-то недосказанное, робкое и оттого особенно приятное. Я вспомнил наше расставание, свою глупую обиду, особенно нелепую сейчас, когда я почти уже встал на ноги и увереннее смотрел вперед, и теплая волна нежности к той, которая помнила и любила меня, нахлынула со всей силой.

Нечего и говорить, что уже через неделю с проспектами архитектурного факультета в кармане (увы, института в городе не оказалось, а был лишь маленький факультет в политехническом, с приемом в полсотни человек), с фотографиями конкурсных рисунков, получивших отличные оценки, и сведениями из первых уст от студентов, я летел к кассе вокзала, готовый на любой подвиг, чтобы успеть увидеть ее в день рождения. Да, да, проснувшаяся память безошибочно подсказала мне: двенадцатого апреля — день ее рождения.

Толпа возле кассы — распаренная, с опухшими от духоты лицами, спаянная единым чувством измаянности и зло осматривающаяся вокруг в опаске проныр, сразу охладила мой пыл. Худосочные, оливкового цвета старухи в бархатных жакетах и мышиных платках, растрепанные мамаши с орущими младенцами, клюющие носом от усталости, рослые дядьки с гробовыми пепельными губами и сизой щетиной, в шапках с подвернутыми ушами, в мятых от вокзальных ночей пальто — все они стояли слитной свинцовой массой, и я, занявший очередь возле газетного ларька, почти терял во мгле заветное окошечко, куда, погрузив в него голову, надолго утыкался очередной счастливчик, а до поезда оставалось не более получаса. Я нервно потоптался на своем месте, сунулся было в начало очереди и получил молчаливый увесистый тумак в спину, долго бессмысленно разглядывал могучие фигуры рабочих и колхозниц на картине вверху, и снова проклятое чувство беспомощности и отчаянья охватило меня. Я действительно был ни на что не способен в этой жизни, она выбрасывала меня, как пробку, на поверхность, и было до зубной боли тошно и отчаянно видеть, как мимо проходили, пробегали, таща пудовые чемоданы, суетливые люди с розовыми бумажками билетов, с авоськами, натолканными колбасой, чекушками, калачами и яблоками. Им было место в том единственном, таком важном для меня поезде, в его цельносварной, пластмассовой и деревянной утробе, и они уже располагались по полкам, ставили перед окнами зеленые бутылки, клали горы баранок и розовые куски сала, а я стоял на перроне, кусая губы, обдаваемый горячим паром и запахом солярки, отскакивал от стремительных вонючих автокаров с коробками грязного угля, которые швыряли в тамбуры толстые крепкобедрые девчонки-проводницы…

— Что, красавчик, небось ехать хочешь? — весело подмигнула мне одна из них, белокурая, в кудряшках, с измазанным сажей полным лицом. — А то можем подвезти, коли такой же сладкий, как на вид. А, Катерина? — она обратилась к напарнице, унылой испитой бабе в фуражке, проверяющей билеты на ощупь, по дырочкам…

— Твое дело, — равнодушно ответствовала та, и не успел я очнуться, как уже очутился в вагоне, в спертом застоялом воздухе, в гвалте разбирающих вещи пассажиров; и веселая проводница, шутливо и настойчиво держа меня за рукав, отомкнула стальным ключом дверцу крохотного служебного купе, сдвинула на лежанке ватник и полушубок и уже по-домашнему, понизив голос, произнесла:

— Располагайся… ягненочек… — И дверь с лязгом захлопнулась за моей спиной.

III

Утром я вышел из поезда словно изжеванный. Бессмысленно таращась и вяло передвигаясь к дому, я судорожно вдыхал открытым ртом воздух дымного родного вокзала, ощущая на щеках, на шее, на груди, под влажной рубашкой, огненные жгучие клейма. Я не понимал, что и как со мной произошло в темени ночи, откуда из стука колес и дребезжания дюз вентилятора возникло это молочное, липкое, рыхлое тело, что обволокло меня, пронзая стоном и болью. Отчего скрежетали мои зубы и не хватало дыхания, судорогой сводило мышцы; и потом… потом рыдания душили меня, и горячая ладонь закрывала мне губы и гладила разламывающийся на куски лоб… Что-то страшное случилось со мной, непоправимое — гадливое и, к ужасу моему, словно давно желанное, будто прокалившее меня адским жаром печи. Внутри все запеклось, хотелось пить. Я миновал перронные пакгаузы, где с тележек грузили в багажные чрева громадные фанерные ящики, прошел мимо шлагбаума — полосатого, зебристого, с разбитыми измочаленными концами, напился прямо из-под трубы ледяной воды из колонки, что стояла возле старой, заброшенной водокачки, и только собирался перевести дух, как увидел… Феофана.

Старик сидел на щербатой скамейке у водокачки, прислонясь спиной к грубо тесанной каменной стене. Глаза его были закрыты, он был без шапки, и ветер шевелил его седые спутанные волосы. Казалось, он что-то шептал бескровными и черными губами.

Я замер. Кого угодно, только не своего беспощадного учителя хотел бы я видеть в эту минуту… Я сделал несколько осторожных шагов в сторону…

— Вахонин, подойди, — услышал я, сразу понял, что он увидел меня, и у меня стало еще гадливее на душе. Я покорно поворотился и подошел к нему, заметив против воли, как он постарел. Щеки его еще резче провалились, продольные складки были похожи на трещины высохшего дерева, а пальцы дрожали лежа на коленях.

— Трудно мне, Алексей, — с трудом сказал он и открыл глаза. Мука и боль была в них — выцветших, с воспаленными веками и красными прожилками. — Мать я схоронил. Один я теперь.

Мимо, к багажному отделению, проезжали, разбрызгивая апрельскую грязь, грузовики. Они изрыгали клубы сизого дыма и гремели бортами. Шли, торопясь на работу, сцепщики в блестящих от мазута ватниках и проводницы в кокетливых серых беретах с эмблемами…

— Феофан Григорьевич, давайте я вас провожу, — не зная, что сказать, промолвил наконец я.

— Не надо, Алеша, — он притянул меня к себе и прошептал на ухо, пахнув слабым запахом спиртного: — Подлецы мы все, братец, подлецы…

И он снова откинулся и замычал, словно от острой боли, и кадык его под сухой жилистой кожей задвигался, проглатывая слюну…

У меня у самого кружилась голова от бессонницы, от угрызений совести и стыда за минувшую страшную ночь. Я плохо соображал, что говорит этот некогда обожаемый и грозный, а теперь беспомощный и несчастный старик. Мне мучительно хотелось спать, между тем как Феофан говорил что-то о блокаде, каких-то книгах, о пайковых сухарях, о консервах, о вшах, ползающих по телу… Я думал, как теперь покажусь к ней, как взгляну ей в доверчивые любимые глаза, а рядом слышалось: «Мы прощаем себе все — ведь мы гениальные, талантливые. Нам позволено все — и в этом наша погибель, Алеша… Женщина — богоматерь, а мы ее…» — И далее он мычал нечленораздельное, церковнославянское, и я гладил его руки, ощущая пергамент кожи, и сердце мое разрывалось от бессилия и муки.

Не помню, как мы, поддерживая друг друга, добрались до его квартирки позади школы. Я разогревал ему чай, мочил полотенце и клал компрессы на лоб, потом быстро, с общежитской сноровкой прибрал его захламленную нору, в которой пахло папиросами, валерьянкой и почему-то формалином. Потом я уложил его в постель и, дождавшись, когда он, обессилев, уснул, на цыпочках вышел в прихожую. Соседка — средних лет — вешала на кухне белье дрожащими руками с распаренной кожей. Это были, видимо, вещи его матери — кружевные комбинации, панталоны, желтые бюстгалтеры.