— На расходы-то…
Когда он в первый раз так дал ей эти деньги, она даже позеленела и передернулась.
— Было бы лучше, — сдерживая себя, зло сказала она, — если бы ты клал эти деньги в конверт, а конверт оставлял бы где-нибудь на виду, но так, чтобы я не видела, как ты его оставляешь.
Он ничего не заметил и не понял.
— Зачем это?
— Не понимаешь? — со злобным издевательством перекосилась она. — Что ж! В таком случае, давай мне мою зарплату прямо в руки. А расписки тебе не надо?
Он и этого тоже не понял. А, может быть, не захотел понять?
— Расписки не надо! — просто ответил он.
Он привык к тому, что «бабы» обирали его, и обирали нагло, откровенно, цинично. Поэтому нетребовательность Елены Дмитриевны очень нравилась ему, и он, словно в награду, иногда спрашивал ее:
— Чего бы тебе хотелось? Закажи! Она равнодушно пожимала плечами.
— Ничего…
А иногда, подумав, просила:
— Если можно, раздобудь мне где-нибудь большое трюмо. И зеркало трельяж
— Трельяж? Это еще что за зверь такой? Она морщилась.
— Ах, да! Я и забыла, что для тебя трельяж — непонятный зверь. В таком случае не надо.
— Горжетку черно-бурую хочешь?
— Это из дохлого-то кролика?
— Нет, зачем… Экспортную, настоящую!…
— Пожалуй…
— А еще что?
— А больше ничего.
— Что так мало?
— Я не жадная.
— А ты жадничай, не стесняйся!
Но Елена Дмитриевна кривила рот и переводила разговор на что-нибудь другое, но и этот разговор скоро обрывался: говорить было не о чем. Поэтому было скучно: и ему и ей.
— Что ты делаешь целыми днями, когда меня нет? — вяло спрашивал Любкин.
— К подруге хожу! — так же вяло отвечала Елена Дмитриевна.
— К какой такой подруге?
— Есть у меня одна. Одна-единственная.
— А у нее что делаешь?
— Разговариваем.
— О чем таком?
— О разном.
— А еще что делаешь?
— Читаю. Английский учу. Французский я хорошо знаю, а английский плохо. А ведь я, может быть, когда-нибудь в Англию попаду.
— Навряд. Не пустят.
— Я убегу.
— Поймают.
— А я так убегу, что никто и знать не будет, что я бегу. Все будут думать, будто я не бегу даже.
— Исхитрись.
— Исхитрись? А я, может быть, уже хитрю.
— Как так?
— А вот так!
— А ты попонятливей! Загадками-то нечего петли петлять.
— Не могу! Это — табу!
— Что за табу такое?
— Это значит — запрещено.
— Стало быть, и говорить нам не о чем? В молчанку играть?
— Хотя бы и в молчанку.
— С подругой-то своей, вот с этой единственной, говоришь же.
— Говорю.
— А со мной?
— С тобой я сплю. Будет с тебя.
— Пожалуй, что и будет.
Слова любви между ними не говорились. Не говорились даже и ласковые слова. Любкин не ощущал их и не тянулся к ним, а Елена Дмитриевна как-то брезгала ими. Отношения были откровенно деловитыми: когда Любкин собирался приехать к ней, то всегда предупреждал ее по телефону. Не для того, чтобы она приготовилась, а просто для того, чтобы не потерять времени: он приедет, а ее, пожалуй, нет дома. И приехав, показывал на часы:
— Вот, ровно сорок минут могу у тебя пробыть.
И уезжал точно в назначенное время, никогда не позволяя себе ни забыться, ни увлечься.
И он не видел, как она, заперев за ним дверь, возвращалась в комнату с тонкой улыбкой злого умысла и сокровенной мысли.