Супрунов ответил не сразу.,
— Дело темное! — безо всякого выражения сказал он.
— Все же? — настойчиво посмотрел на него Любкин.
— Если коротко сказать тебе, так он, надо полагать, просто не выдержал, вот и все. Как Кустолев тогда… Помнишь? Подробно установить трудно, потому что вел себя Яценко очень скрытно, а если что кому и говорил, так… Разве ж тот скажет? — усмехнулся Супрунов.
— По работе за ним ничего такого не было?
— По работе чист.
Любкин подвигал челюстями, во что-то вдумываясь.
— Нехорошо! — скривился он.
— Это ты насчет того, что наши чекисты не выдерживают? — догадался Супрунов. — Тут уж ничего не поделаешь. Это — необходимый отсев. Отходы, так сказать, производства. По-моему, обращать особого внимания не следует: случай-то ведь единственный, больше никто не стреляется.
— Стреляться не стреляются, а… выдерживают ли? — и Супрунова и самого себя спросил Любкин. — Нутром выдерживают ли? Ты ж понимаешь, что я в ребятах должен быть на все сто уверен, потому что дело у нас начинается большое. Говорил ведь я тебе, сам знаешь. И гайку я завинчу крепко, очень крепко. Так выдержит ли кишка у них?
— Должна выдержать! — скривился Супрунов и нехорошо выругался.
— Тут ведь одного послушания или, скажем, страха за себя мало. Тут нужно, чтобы в ребятах была уверенность. Понимаешь ты? Уверенность в том, что все это нужно. Губим мы людей, сами сознаем это, но — нужно!
— А в тебе или во мне эта уверенность есть? — колко посмотрел на него Супрунов.
— Во мне одна уверенность есть! — спокойно и очень полновесно ответил Любкин. — Возвращаться назад мне некуда. Никакого «назад» у меня нет. Даже на одном месте стоять я не могу, а могу только идти, и только — вперед.
— Само собою. Большевик иначе и не может.
— Очень ребята зверствуют на следствиях-то? — совсем понизил голос Любкин, но в тоне его голоса был только деловой интерес, а больше ничего.
— Кто как! — сдвинул брови Супрунов. — Конечно, добиваются признания, как умеют, но больше только бьют, а на всякие другие фокусы мало кто пускается. Бузук и Саламатов, — те действительно неистовствуют, а остальные сдерживаются. Бьют, а, между прочим, оглядываются: а что, если потом за это отвечать придется? Ведь ни приказа, ни разрешения нет.
— И не будет! — тихо, но сумрачно буркнул Любкин. — В случае чего, на ребят всё свалят: превышали, мол, свою власть.
— То-то и оно-то.
— То-то и оно-то! — подтвердил Любкин. — С колокольни спрыгни и в сапоги ногами попади, не иначе.
Супрунов встал с места, потушил верхний свет и зажег настольную лампу. В комнате стало почти совсем темно. Он прошелся по кабинету и остановился посередине.
— А зачем это все? — немного настойчиво, но ровно и без чувства спросил он.
— Что — «все»?
— Да вот это, что мы делаем и что будем делать. Кампания эта ежовская… Зачем она? Какая цель? Знаешь? Любкин молчал: тяжело и понуро.
— Знаешь? — переспросил Супрунов. Любкин пошевелился в кресле.
— Кто ж это знает! — ответил он наконец. — Этого никто не знает. Я вот в Москве тоже спрашивал: зачем?
— Ну?
— Ну и вижу: никто не знает. Я чуть ли не два десятка разных объяснений выслушал и в конце концов вижу: если сейчас самого Ежова или Сталина спросить, зачем они этот погром устраивают, то они и сами ничего объяснить не сумеют. Потому что тут не разум и не план, а вроде как бы инстинкт.
— Что же? Сам-то ты как понимаешь?
— Я-то? Я так понимаю: послушание. А еще вернее — подчинение.
— Подчинение? — переспросил Супрунов. — Чье подчинение? Кому?
Любкин перевел на него глаза.
— Вообще! Не «чье», а — вообще. Ты сам рассуди, Павлуша. Вот, скажем, колхозы. Для чего их ввели? Объяснение, конечно, есть: надо всякое зерно государственным сделать. Оно, конечно, правильно, объяснение это, но ведь зерно государственным сделать можно и иначе: мужиков не разорять, в Колыму их не посылать и тысячами не расстреливать. И я так понимаю: государственное зерно — это не настоящее (он очень сильно подчеркнул это слово), а настоящее в том, чтобы мужик почувствовал: что с ним хотят, то и сделают, а сам он ничего поделать не может, и даже пальцем пошевелить у него возможности нет.
— Дальше! — немного нахмурился Супрунов.
— Или, скажем, возьмем стахановщину… Ты думаешь, ее для повышения производительности труда ввели? Повышение, конечно, правильная цель, но… не настоящая! Настоящее, Павлуша, в том, чтобы рабочий знал: должен он работать вот так-то, то есть по-стахановски, а не как-нибудь иначе, не по-своему. Надо ему в башку вбить, что никакого «по-своему» у него нет и быть не может, совсем нет, никогда нет. Настолько нет, что никакое «по-своему» ему и сниться не должно. Правильно я говорю?
— Дальше! — еще сильнее сдвинул брови Супрунов.
— А дальше все то же. Вот на заем из года в год заставляют подписываться. Зачем? Чтобы средства собрать? Наша страна, Павлуша, богатая, средства мы и без займов собрать можем, это цель не настоящая, а настоящая цель займов в том, чтобы каждому во все его нутро втемяшить: «Приказали тебе на заем подписаться, ты и подпишешься! Приказали тебе при этом „ура“ кричать, ты и кричишь! И даже охотку чувствуешь это „ура“ кричать. И никакой мысли, чтобы „нет“ сказать, в тебе уже нет, и никогда ее в тебе не будет!» Людям в мозг, в сердце и в шкуру вколачивают такое сознание, что ты, мол, не только не можешь чего-нибудь своего хотеть, но даже и не хочешь хотеть.
— Дальше! Дальше! — немного изменил своей сдержанности Супрунов и немного нервно перебрал пальцами по бархату кресла.
— А дальше ничего и нету: всё. Но только в этом уж подлинно — всё. Настоящее, оно в том, чтобы сто восемьдесят миллионов человек к подчинению привести, чтобы каждый знал: нет его! Ты пойми: сто восемьдесят миллионов человек, и каждый человек — нет его! Настолько нет, что Сам он это знает: его нет, он — пустое место, а над ним — всё. И вот это-то… это «всё» и это «ничего», они-то и есть на-стоя-щее! — особо подчеркнуто закончил он со странной нотой в голосе.
Супрунов несколько секунд подумал, закурил, выпустил длинную струю дыма и с холодным спокойствием спросил: