…Облетела с кленов листва. До резных козырьков над окнами дотянулись и засохли вьюны, а он строчил горячие страницы жалоб, разбирал жизнь по косточкам, разглядывал ее со всех сторон.

Весь район два долгих месяца обсуждал Павла Крутоярова. Судили «досконально», рассказывали подробности, сообщали «по секрету» нелепости на все лады и кому не лень. А он жил дома. Собственно, и не дома. Большой кондовый крестовик, отделанный для председателя, казался ему сейчас сырым склепом, и он ранними утрами уходил к озеру, сидел на травянистом берегу, вспоминал детство. В тридцать четвертом году они с дядей Уваром Васильевичем ездили в лес за сухостоем. Было половодье. Колченогий мышастый меринок остановился у шумного в холодных брызгах брода. «Ты слазь, — сказал дядя Увар. — Серко без нас легче телегу протащит, а мы на лодке переплывем».

Дядя примотнул вожжи к передку телеги, погладил Серкову морду, отошел в сторону и сказал: «Давай благословясь!» Конь сначала крепко сдал назад, задрав на короткие уши хомут и свернув седелко, а потом прянул в воду.

Остальное все произошло быстро. На середине лога Серку залило круп, и он поплыл. Подлетела ноздреватая льдина и, захватив острым белым зубом повод, понесла Серка по течению. Другая, черная, гладкая, с размаху ударила его в темя. Он охнул, заржал и скрылся под водой.

Конец этого несчастного дня и почти всю ночь парнишка ревел на печи. А потом ему приснился сон. Плыли в туманном мареве на белых льдинах мужики и бабы, молодые, красивые, веселые. Они брали друг друга за руки и кружились в хороводе. И лошади, и коровы, и собаки — все стояли в стороне, ошеломленные свободой: не было ни упряжи, ни привязей, ни пут, ни вожжей. Серко стоял среди них и улыбался.

Наутро он рассказал сон дяде. «Все верно, — подтвердил старик. — Дисциплину каждая животная не через кнут да узду понимает».

Дядя получил в том году за халатное отношение к артельному тяглу два года принудиловки. Послали его на лесозаготовки… Но долго стояли в памяти Павла дядины слова…

Нет, Павел в жизни не был погонялой. Он большую часть стремился быть на стремнине, знал: тугая упряжь, как тесная одежда — хотя и нова, да рвется. Он умел слушать и понимать людей.

В начале октября народился новый месяц, показался в темном осеннем небе над озерной отножиной, книзу горбом, по-зимнему. И дождик, плясавший на воде много дней, будто испугавшись этого робкого младенца, затих. Засверкали, пугая стреноженных коней, опоздавшие зарницы. Утрами крепчал морозец, и на подернутые ледяной коркой лужи и плесы, удивляясь, выходили гуси. Они скользили на красных лапах по льду, испуганно кричали.

В конце октября Павла вызвали в город.

Утром, когда он должен был идти на заседание партийной комиссии, женщины, вскапывавшие осенний цветник под окнами обкомовской гостиницы, говорили тоже о нем:

— Пасть в море, да уж не в такое горе!

— Променял кукушку на ястреба.

— Добро бы баба как баба, а то, говорят, с кожаной ногой.

— Жинка-то у него красавица!

— А эта страшилище.

Павел прикрыл форточку. Ему стало не по себе.

В половине девятого в номер позвонил Верхолазов.

— Доброе утро, Павел! — В голосе его было столько радости, что Крутояров испугался.

— Что случилось?

— Радуюсь вместе с тобой.

— Чему?

— Заседание комиссии отложено. В девять часов зайдешь в двадцать пятую комнату, на беседу с инспектором ЦК.

— Хорошо.

Павел брился, торопясь и нервничая: не хватало только еще инспектора ЦК. Все хотят покопаться в его душе, похватать за самое оголенное и больное.

К назначенному времени он стоял у приемной. Секретарша, девушка с лисьим личиком, улыбнулась, показав мелкие белые зубки.

— Заходите, товарищ Беркут вас уже давно ждет.

— Что-о-о-о?

— Ждет Беркут.

— Родион Павлович?

— Да, Родион Павлович.

Павел сел на стул.

— Спасибо вам.

— За что? Что с вами?

— Со мной ничего, все хорошо. За Беркута спасибо.

Глава четвертая

Рухнуло все, да так, будто и не было ничего на свете. Остались Увар Васильевич с Авдотьей Еремеевной одни в своем доме с палисадом, с тихим двором, поросшим конотопом, с тесовым навесом, амбарушкой и притонами. Свалился от времени Стенькин турник, затравели двухпудовки, вдавившись в землю… Какие-то новые ребятишки, не Степановы сверстники, а другие, бегали по утрам к Агашкиному логу, укрывались в ивняке, ловили на малинку свирепых и дурных на поклевку окунишек и ершей… Новые звуки, новые песни плыли над Рябиновкой. Только древнее озеро вздыхало по утрам всей громадой так же, как много лет назад.

Павел жил в собственном, председательском, особняке, хмуром и неуютном. Увар Васильевич не раз намекал племяннику: «Переходил бы к нам, домище-то людям бы отдал», — но Павел отказывался наотрез: «Каждый человек, дядя, обязан в своей жизни построить дом, вырастить ребенка и посадить дерево». По утрам, чуть свет, Еремеев-на относила Павлу на квартиру кринки с молоком и свежие из серой муки оладьи, испеченные на конопляном масле.

Светлана жила в Копейске у родителей, писала Увару Васильевичу письма, полные безразличия, если речь заходила о Павле, озабоченные, если разговор начинался о Стеньке.

«Характер у него, — писала Светлана, — такой же, как у Павла Крутоярова; это потому, что с детства он впитал его привычки и поведение; и кто знает, может ли это быть полезным Стеньке…»

Тревожился Увар Васильевич. «Какого рожна людям надо? — ругался он. — Любовь? Чувства? Взять бы хорошую палку да отходить как следует. Вот была бы чувствительная любовь!»

В глубине его души застыла тупая боль. За Павла, за Светлану, за всю их неустроенную, изломанную судьбу. Увар Васильевич понимал племянника сердцем и, видя, как жизнь стальными тросиками стягивает его волю и как он сопротивляется всей молодой еще силой, приходил к заключению: «Железо, если с умом закалить, — ничем не возьмешь, а перекалишь — согнется или хрупнет».

Беспокойство жило в заброшенном подворье Увара Васильевича и Авдотьи Еремеевны Крутояровых. Одно веселило: приемный внучек Стенька посылал успокаивающие, крепкие письма. Стенька после окончания института работал на Крайнем Севере заведующим школой-интернатом и обещал Увару Васильевичу вернуться в Рябиновку.

«То, что случилось с отцом и матерью — дело сложное, — говорил он в письмах. — Судьбы человеческие складываются по-разному. Моих родителей я сейчас хорошо понял и потому на них не сержусь. Мы, дедушка, обязаны помогать им. Вы только никому не говорите. Такие люди, как мой отец, для нас, молодых, — человеческий пример и наше счастье. По меньшей мере, нам есть у кого поучиться».

Увар Васильевич дивился письмам внука, умилялся до слез, перечитывал скупые строчки. Останавливался на одном: парень стал «сурьезным мужиком», со своей меркой, со своими оценками. Не киселем растет — камушком.

И клял себя Увар Васильевич беспощадно. Зачем сказал тогда Пашке про Людмилу, зачем поджег его, растревожил? Пусть бы от людей узнал, не от него! Легче было бы. «Старый лыцарь, сводник, кикимора! — обзывал он себя. — Без твоей чертовой бороды все обошлось бы!»

Ругал себя за то, что больно было читать Стенькины письма. После того, как Павла решением бюро обкома восстановили на работе, Увар Васильевич увидел его совершенно новым. Павел работал весело, к людям шел с доброжелательностью, и они радовались этому. И вроде бы радовалась решению бюро вся Рябиновка. Веселее крутились шестеренки на комбайнах и тракторах, проворнее стали люди.

— Ты, Павел, сейчас в хорошую пору вошел, — говорил Увар Васильевич. — Только вот житье-то тебе надо бы как-то улегулировать. Иначе опять на тебя вешать будут что попало.

— Знаю, дядя Увар. Сделаю! — успокаивал Павел.

Степан приехал в район в самый разгар лета. Клокотало теплой водой озеро, день-деньской кишели берега ребятишками, и только в потемках к присмиревшей воде подходили взрослые сенокосники. Молча, с наслаждением смывали с горевшей кожи налипшую за день сенную труху. Попыхивали в темной прохладе цигарки. Приглушенно смеялись на особице бабы, они обмывались, раздеваясь донага.