«Смотри, – сказала Зина, – на эту критику она может теперь обидеться – и отомстить».

«Слушай дальше. Она сделала свою вторую попытку, уже более дешевую, но обещавшую успех, потому что я-то нуждался в деньгах и должен был бы ухватиться за предложенную работу, – помочь незнакомой барышне с переводом каких-то документов; но и это не вышло. Во-первых, потому что адвокат Чарский оказался тоже маклером неподходящим, а во-вторых, потому что я ненавижу заниматься переводами на немецкий, – так что опять сорвалось. Тогда-то, наконец, после этой неудачи, судьба решила бить наверняка, т.е. прямо вселить меня в квартиру, где ты живешь, и для этого в посредники она выбрала уже не первого попавшегося, а человека, не только мне симпатичного, но энергично взявшегося за дело и не давшего мне увильнуть. В последнюю минуту, правда, случился затор, чуть не погубивший всего: второпях – или поскупившись – судьба не потратилась на твое присутствие во время моего первого посещения; я же, понимаешь, когда пять минут поговорил с твоим вотчимом, собственно по небрежности выпущенным из клетки, и через его плечо увидел ничем не привлекательную комнату, решил ее не снимать, – и тогда, из крайних средств, как последний отчаянный маневр, судьба, не могшая немедленно мне показать тебя, показала мне твое бальное голубоватое платье на стуле, – и, странно, сам не понимаю почему, но маневр удался, представляю себе, как судьба вздохнула».

«Только это было не мое платье, а моей кузины Раисы, – причем она очень милая, но совершенная морда, – кажется, она мне его оставила, чтобы что-то снять или пришить».

«Тогда это совсем остроумно. Какая находчивость! Все самое очаровательное в природе и искусстве основано на обмане. Вот видишь – начала с ухарь-купеческого размаха, а кончила тончайшим штрихом. Разве это не линия для замечательного романа? Какая тема! Но обстроить, завесить, окружить чащей жизни – моей жизни, с моими писательскими страстями, заботами».

«Да, но это получится автобиография, с массовыми казнями добрых знакомых».

«Ну, положим, – я это все так перетасую, перекручу, смешаю, разжую, отрыгну… таких своих специй добавлю, так пропитаю собой, что от автобиографии останется только пыль, – но такая пыль, конечно, из которой делается самое оранжевое небо. И не сейчас я это напишу, а буду еще долго готовиться, годами, может быть… Во всяком случае, сперва примусь за другое, – хочу кое-что по-своему перевести из одного старинного французского умницы, – так, для окончательного порабощения слов, а то в моем “Чернышевском” они еще пытаются голосовать».

«Это все чудно, – сказала Зина. – Это мне все страшно нравится. Я думаю, ты будешь таким писателем, какого еще не было, и Россия будет прямо изнывать по тебе, – когда слишком поздно спохватится… Но любишь ли ты меня?»

«То, что говорю, и есть в некотором роде объяснение в любви», – ответил Федор Константинович.

«Мне мало “некоторого рода”. Знаешь, временами я, вероятно, буду дико несчастна с тобой. Но в общем-то мне все равно, иду на это».

Она улыбнулась, широко раскрыв глаза и подняв брови, а потом слегка откинулась на своем стуле и стала пудрить подбородок и нос.

«Ах, я должен тебе сказать, – это великолепно, – есть у него знаменитое место, которое кажется, могу сказать наизусть, если не собьюсь, не перебивай меня, перевод еще приблизительный: был однажды человек… он жил истинным христианином; творил много добра, когда словом, когда делом, а когда молчанием; соблюдал посты; пил воду горных долин (это хорошо, – правда?); питал дух созерцанием и бдением; прожил чистую, трудную, мудрую жизнь; когда же почуял приближение смерти, тогда, вместо мысли о ней, слез покаяния, прощаний и скорби, вместо монахов и черного нотария, созвал гостей на пир, акробатов, актеров, поэтов, ораву танцовщиц, трех волшебников, толленбургских студентов-гуляк, путешественника с Тапробаны, осушил чашу вина и умер с беспечной улыбкой, среди сладких стихов, масок и музыки… Правда, великолепно? Если мне когда-нибудь придется умирать, то я хотел бы именно так».

«Только без танцовщиц», – сказала Зина.

«Ну, это просто символ веселого общества… Может быть, теперь пойдем?»

«Надо заплатить, – сказала Зина. – Кликни его».

После этого у них осталось одиннадцать пфеннигов, считая почерневшую монетку, которую она на днях подобрала с панели: приносит счастье. Когда они пошли по улице, он почувствовал быструю дрожь вдоль спины и – опять стеснение чувств, но уже в другом, томном, преломлении. До дому было минут двадцать тихой ходьбы, и сосало под ложечкой от воздуха, от мрака, от медового запаха цветущих лип. Этот запах таял, заменяясь черной свежестью, от липы до липы, и опять, под ждущим шатром, наростало душное, пьяное облако, и Зина, напрягая ноздри, говорила: «ах… понюхай», – и опять преснел мрак, и опять наливался медом. Неужели сегодня, неужели сейчас? Груз и угроза счастья. Когда я иду так с тобой, медленно-медленно, и держу тебя за плечо, все немного качается, шум в голове, и хочется волочить ноги, соскальзывает с пятки левая туфля, тащимся, тянемся, туманимся, – вот-вот истаем совсем… И все это мы когда-нибудь вспомним, – и липы, и тень на стене, и чьего-то пуделя, стучащего неподстриженными когтями по плитам ночи. И звезду, звезду. А вот площадь и темная кирка с желтыми часами. А вот, на углу – дом.

Прощай же, книга! Для видений – отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, – но удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть… судьба сама еще звенит, – и для ума внимательного нет границы – там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, – и не кончается строка.

Затекстовые примечания

Впервые – «Современные записки», Париж, №№ 63–67, 1937. 1938. Отд. изд. – Нью-Йорк, 1952. Печатается по изданию: Анн Арбор, 1975.

В центре «Дара» – «роман» о Чернышевском. Композиция будто перекликается с не осуществленным до конца замыслом романа Чернышевского «Повести в повести» (1863). У Набокова два «романных» сюжета – о Годунове-Чердынцеве и о Чернышевском – последовательно контрастируют. Каждая линия или персонаж первого находят параллель-антипод во втором. Отец Чердынцева – отец Чернышевского; подлинное духовное единство Чердынцева с матерью – нарочитая почтительность у Чернышевского; возлюбленные: Зина Мерц – Ольга Сократовна; друзья-соперники: Чердынцев и Кончеев, с одной стороны, – поэты и Чернышевский с Добролюбовым, с другой, и т.д. Но самое важное противостояние – центральных персонажей, совпадением первых слогов фамилий контраст оттеняется. Деятельность обоих проходит в сгущенной атмосфере споров, откликов, рецензий, разных точек зрения.

Это противостояние связано с проблемами положительного героя, творческой личности (какой она должна быть), идеала человека. Сведение счетов с революционными демократами не занимало Набокова, в Чернышевском для него концентрированно выразилась общая тенденция русской исторической жизни, в том числе литературы; их традиционные «положительные» герои, уродливый перекос в сторону «идейности», могущей приобретать разный «цвет», но в равной степени заслоняющей «физический» мир. Положительного героя Набоков ищет в соединении (это гармоническая личность): денди (внешнее изящество), спортсмена (физическая культура, культ тела), поэта (духовная культура), естествоиспытателя (знание материального мира, отчего – комфортное ощущение себя в нем). Ганин, Мартын, с его мечтательством, футболом и боксом, Чердынцев – поступательное движение к положительному герою. Потому – такое злое внимание к неуклюжести Чернышевского, к его физической слабости, близорукости, к его неумению различать цветы и деревья. А Чердынцев разгуливает обнаженным по лесу, наслаждаясь своим здоровьем.

Контрастность сюжетов проявляется и в противоположном характере их «историчности». Если вымышленное жизнеописание Годуновых-Чердынцевых обильно насыщается реальными историческими фигурами, то в повествование о Чернышевском, основанное, напротив, на действительных фактах, скромно вкрапливаются вымышленные имена и персонажи.