Занавес был поднят, и «Стейнвей», одиноко стоявший посреди сцены, напомнил мне электрический стул. Папаша Жирардо знал свое дело: я сидел слева в семнадцатом ряду, все было прекрасно видно без бинокля — и руки исполнителя тоже. Рядом со мной — пустое место. Его в течение всего вечера будет занимать тень — призрак Карнеги-холла, который ждет, чтобы его старинный соперник показал все, что умеет.

Партер и отделанные бронзой балконы, залитые светом хрустальных люстр, продолжали заполняться. Все было как в 1891 году[41], в вечер, когда этот концертный зал, где присутствовали архитектор Ричард Моррис Хант[42] и меценат, король стали Эндрю Карнеги, заполнили представители самых великих семейств — Вандербильты, Асторы, Гульды, Бельмонты, пришедшие поаплодировать Чайковскому.

Джордж Селл представил оркестр и поклонился публике. Потом, в обрушившейся на святую святых тишине, подошел к пульту, и тут все взгляды обратились к черной дыре в глубине сцены, откуда в конце концов дурацкими маленькими шажками вышел Лопоухий, похожий на едва волочащую ноги от усталости старую борзую. Папа говорил правду: его смеющиеся, тревожные глаза были подведены, ресницы подкрашены тушью, редкие напомаженные волосы зачесаны назад, что позволяло видеть уши Микки-Мауса. Ростом он оказался выше, чем выглядел на фотографиях, руки же, наоборот, увиделись мне какими-то маленькими, он был очень худой, фрак на нем болтался, а брюки, думаю, только и держались что на пресловутых подтяжках пожарного. На гром аплодисментов он ответил довольно чопорным поклоном и поправил галстук-бабочку. Затем приподнял фалды и сел за фортепиано. Я смотрел сразу и из зала, и из ложи осветителей, постепенно уменьшая световой поток, направленный на маэстро, — до того самого мгновения, пока рояль не превратился в остров, а Горовиц не стал напоминать Робинзона.

Вот. Началось. Конечно же, первым, что я заметил, — а иначе и быть не могло! — стала stance[43] Горовица. Его техника, идущая вразрез со всем, что предусматривает академическое обучение, но точно такая же, как у моего отца. Кисть руки расположена ниже клавиатуры, пальцы вытянуты, мизинец приподнят. Он касался клавиши не подушечкой, а всей протяженностью пальца. Это давало возможность сыграть легато наилучшим образом, так как вес равномерно распределялся по нотам, все клавиши получали одинаковую нагрузку. И именно это способствовало блеску исполнения, которое напоминало фейерверк и россыпи искр от бенгальских огней. Еще я обнаружил, что Володя (как и Димитрий) чрезвычайно редко пользуется правой педалью, той, что позволяет словно бы стереть фальшивые нотки, и тут он играл с огнем, потому что малейшая ошибка прозвучала бы как гром с ясного неба. Зато он явно любил левую педаль, и, вместо того чтобы поднять палец и лишь потом снова коснуться клавиши, он продолжал, очень тихо и нежно, тянуть предыдущую ноту, что делало звук поистине волшебным. Такая техника была настолько привычна для меня, что удивления не вызвала, разве что тем, насколько велико сходство. Мне стало интересно, кто кому подражает, но по мере того, как музыка набирала силу, я все лучше понимал, что здесь не может быть никаких вопросов. Вот сегодня передо мной Горовиц — собственной персоной, — а я слышу только своего отца: как он в Шату исполняет ту же самую вещь, Первый концерт для фортепиано с оркестром си бемоль мажор Чайковского, одновременно с пластинкой на семьдесят восемь оборотов. Бабушка была права. Отныне сомнениям места нет. Больше мне бояться нечего, Я ЗНАЮ, кто из них лучший.

Сейчас публика встанет и устроит овацию великому Горовицу, чародею из чародеев Горовицу. «Великолепное исполнение, первозданная красота, дерзость одновременно с неудержимостью…» — порадуется какой-то побежденный талантом маэстро критик. Аплодисменты будут длиться десять, пятнадцать, двадцать минут, и эта овация воздаст должное несравненному пианисту, сумевшему победить своих бесов и предстать в лучах света. Хлопайте, хлопайте, дамы и господа, хлопайте этому человеку — он действительно достоин почитания. Я тоже встану и тоже начну аплодировать, но я повернусь к пустому креслу и стану бить в ладоши — медленно, с чувством, повторяя и повторяя про себя: «Браво, папочка!»

Когда я вернулся в гостиницу, было уже, наверное, больше часа ночи. Возбуждение угасло, его сменила тревога, которая грызла меня изнутри. В каком состоянии я увижу папу? Я злился на себя за то, что оставил его одного, пусть даже он упрямо отказывается воспринимать меня в роли сиделки. Концерт казался мне теперь гроша ломаного не стоящим, просто смехотворным событием в сравнении со зверем, который пожирал его мочевой пузырь.

В отеле «Царевна» горел свет. Я разглядел два силуэта в том зале, где нас кормили завтраком, и тут же узнал в одном из них отца. Собеседник папы сидел спиной к двери, но его голос, бас-профундо, был вроде бы мне знаком… И это благодаря ему здесь образовалась такая же наэлектризованная атмосфера, какая была в Карнеги-холле. Заинтригованный донельзя, зачарованный видом странной парочки, я двинулся к ним. Папа увидел меня и сделал знак: подойди, мол, поближе. Незнакомец обернулся — и я застыл на месте, оцепенев от изумления. Надо же! А я так давно не верю в сказки о привидениях! Между тем тот, кто мне сейчас улыбался, чуть отодвинув дымящуюся миску, был привидением, ничем иным!

— Помнишь месье Штернберга? — спросил папа.

Я кивнул, — выдавить из себя хоть словечко не получалось, — сел за их столик и отказался от предложенного мне лукового супа. Глядя на Штернберга — на выражение его лица, на нелепый наряд, как было не понять, что он прошел все круги ада… Бородка, теперь совершенно седая, торчала во все стороны, отнюдь не была, как прежде, аккуратно подстрижена, разве что в памяти осталось нормальное тогда «ровно до миллиметра», с длинных жирных волос на плечи старенького пальто, выношенного до предела свидетеля многих превратностей судьбы, сыпалась перхоть… Штернбергу не было нужды рассказывать мне свою послевоенную биографию, объяснять, что случилось: номер, вытатуированный на его запястье в лагере смертников, говорил сам за себя. Я жаждал поскорее узнать, каким образом они с папой встретились зимней ночью в Нью-Йорке, но сначала разговор ушел в другую сторону.

— Кажется, мы остановились на этом? — Отец положил на стол фотографию. — И кажется, у тебя накопилось много вопросов… Так вот, месье Штернберг тут именно для того, чтобы ответить на них. Прошу тебя слушать в оба уха, потому что история совсем не простая.

И Штернберг низким своим голосом начал рассказ. Мужчина на снимке, которого я принял за отца, — мой дядя Федор, а балеринка… балеринка — это Соня, дочь Владимира Горовица и Ванды Тосканини. Здесь не может быть и речи о монтаже, было мне сказано первым делом, фотография подлинная, сделана в 1940 году в Нью-Йорке у особняка знаменитого пианиста.

— А я думал, что Федор умер от тифа еще в 24-м году!

— Я тоже так думал, — вздохнул отец.

— Мы все так думали, — подтвердил Штернберг. — Но на самом деле, когда разбушевался тиф, погибла только его жена. Сам же он, твой дядя Федор, сумел вместе с еще несколькими уцелевшими белогвардейцами попасть на какое-то суденышко, и суденышко это долгим кружным путем в конце концов доставило его в Стамбул, куда стекались тогда беженцы из всей Европы. В тот момент Федор был уверен, что его родителей и брата давно уже нет на свете. Нашлись свидетели пожара в административном здании, где жила семья Радзановых, а какой-то молоденький солдатик, служивший якобы в том же эскадроне, что Митя, уверял, что сам видел, как Митю изрешетил минометный огонь. Сирота, без всяких средств к существованию, ко всему еще и раненный в ногу, Федор оказался в госпитале, расположенном в бывшем монастыре. Там его вылечили, и он еще несколько месяцев коптил небо в Стамбуле, пробавляясь случайными заработками. В один прекрасный день его взяли на временную работу кашеваром в столовую американской армии, и вот тогда-то, с помощью некоего высокого чина, пройдя изнурительные таможенные процедуры, Федор раздобыл визу в Соединенные Штаты.

вернуться

41

«Карнеги-холл» — один из самых известных концертных залов мира — открылся 5 мая 1891 года. Сооружен этот зал по проекту архитектора Уильяма Барнета Татхилла как основная концертная площадка для выступления оркестра и хора Нью-Йоркского ораториального общества под управлением В. Дамроша. Помощником Татхилла был Владимир Столешников, американец русского происхождения, проживавший в те годы в Нью-Йорке. Строительство началось в 1890 году. Вклад известного промышленника и филантропа Эндрю Карнеги (1835–1919) в строительство здания составил два миллиона долларов, примерно десятую часть от общей стоимости строительства.

вернуться

42

Ричард Моррис Хант (1828–1895) — модный американский архитектор своего времени, автор постамента статуи Свободы высотой в 47 метров, замка Biltmore (Эшвилль, Северная Каролина) — сооружения в стиле эпохи французского Возрождения, построенного им в 1895 году для одного из членов богатейшего семейства Америки — Джорджа Вашингтона Вандербильта Второго и даже сегодня являющегося самым большим частным домом в Соединенных Штатах.

вернуться

43

Stance — поза, положение за роялем (англ.).