Изменить стиль страницы

В своих воспоминаниях о лагерной жизни Н. П. Анциферов так писал о чете Лосевых: «Все чаще приходили радостные новости о досрочных освобождениях. Был освобожден и А. Ф. Лосев. Но жена его, заключенная по его делу, освобождена не была, и Алексей Федорович остался вольнонаемным. Как живо помню я эту дружную высокую чету, направлявшуюся из 1-го лагеря в Управление на работы. Жена Лосева Валентина Михайловна произвела на меня глубокое впечатление какой-то особой душевной грацией, одухотворяющей все ее движения. Блестяще образованная, умная, талантливая, она могла бы много достигнуть в своей специальности — астрономии. Но она всю свою жизнь, все силы своей богато одаренной души посвятила мужу, любя его как человека, безгранично и страстно веря в его великое призвание философа. Каждая встреча с ними была для меня большой радостью»[265].

…Вот я и переступила через порог кабинета и села напротив человека в черной шапочке и шотландском пледе (осень сырая, промозглая). Руки крепко удерживают львиные головы черного кресла, и стук ноги нетерпеливый, совсем как на экзамене, но здесь, в этом мрачном, темном кабинете, в сто раз похуже экзамена. «Ну-с, приступим», — сказал профессор Лосев.

И началась моя новая жизнь. Началась она в доме разоренном, где собраны слабые признаки единого и целого прошлого бытия. Меня встречает полный хаос разбитых вещей, груды гниющей картошки в прихожей, где на стенах трогательный греческий орнамент — волна и меандр — это постарались ребята из бывшей Строгановки. Называется — подсластить жизнь. Недаром и в дальнейшем: как беда, так Валентина Михайловна покупает что-нибудь сладкое, приятное, да и я так же стану поступать.

Куда ни глянешь, груды рукописей, на подоконниках, по углам, а в закоулках каких-то немыслимых, о, ужас — иконы разбитые. Кастрюли, чайники, посуда на полу, на табуретках, рядом у печки дрова навалены, уголь, и среди этого нагромождения разбитых осколков прежней жизни в глубоком кресле ясноглазый старец, Михаил Васильевич, отец Валентины Михайловны, тот, которого спасли из-под развалин дома. Добрые глаза смотрят ласково на девочку, как он сразу стал меня называть[266]. Он и скончался при мне в декабре 1945 года, девяностодвухлетний, в полном разуме, от скоротечного рака пищевода, умер голодной смертью, а глаза смотрели с мучительно-терпеливой лаской и на дочь, и на меня, только еще начинавшую жить в свои двадцать два года, на ту, которая займет вскоре короткий диванчик (ноги можно поджать — это все пустяки), где он, Михаил Васильевич, почивал.

Вот и я обрела уголок на этом диванчике, где пребывала в неизъяснимом счастье многие годы. И не нужны мне были ни ласкающие сны, ни Лоэнгрин, ни белый лебедь, ни даль, о которых горевала в своих стихах Людмила Васильевна Крестова. Я попросту обрела в разоренном лосевском гнезде свою духовную родину во всей ее полноте, умозрительную, но родину.

Здесь и строгость, и дисциплина, и взыскательность Алексея Федоровича (его мы с Валентиной Михайловной именовали Ханом за самовластие — покорялись, признаться, вполне охотно). Но здесь же теплота и ласка поистине родная, материнская Валентины Михайловны, моей Мусеньки, как я ее называла, зная, что есть еще у меня и любящая мама, далеко за тысячи верст. Вот и приходилось разрываться — лета не дождусь к маме, на Кавказ, на южное приволье, хотя там господствует свой строгий порядок, а здесь при внешней неупорядоченности материи стройная упорядоченность духа. И к ней влечет меня необоримая сила, когда приближается конец утомительного от ощутимых всем существом радостей лета.

Так незаметно раздваивается душа — здесь и там, там и здесь. И перед моим очередным отъездом на Кавказ, печально и выжидательно глядя на меня, говорит Валентина Михайловна: «Ну, вот, опять уезжаешь. Ты красивая, выйдешь там замуж». А мне смешно. Там? Замуж? Да никогда. И я смело отвечаю: «Я вас обоих никогда не покину. Здесь останусь». О, как помню я этот момент в дверях, на пороге, перед моим отъездом туда. Как помню мой храбрый ответ, ответ девочки, заранее принимающей всё будущее, по молодости о нем и не думающей. Будущее для меня — вечно настоящее, с Валентиной Михайловной и Алексеем Федоровичем. А вечно настоящее, я поняла это каким-то шестым чувством, — сама вечность, и, значит, вечная радость втроем.

Но мама, мама, которая тяжело переживает совсем непонятную ей нашу близость, ни в какие житейские привычные категории не умещающуюся! (Так и не поняла, но приняла, как неизбежное.)

Как мне не вспомнить свои рифмованные признания маме. О снежной дороге, что привела ее в алтайский городишко, к любимой дочери, о ее письмах с надеждой на мое большое и счастливое будущее. А жизнь все время доказывала ей тяготы нашей с Лосевыми московской жизни, и это вместо благостного семейного счастья, о котором мечтает каждая мать. Да и я погружаюсь в чувство вины и пишу прямо:

Я виновата пред тобой.
Все, что имела, потеряла,
Забыла даже голос твой,
Как будто вовсе не слыхала.
Я виновата пред тобой,
Я в дом иной нашла дорогу.
И даже весточку порой
Не посылаю ради Бога.

И признаюсь, и прошу: «Я виновата пред тобой / Прости меня, пойми, родная!» А как мы обнимались в снежную алтайскую ночь, и я узнала маму не по голосу, а по родным глазам из-под серого платка?! А как мы плакали, обнимаясь, в ее лагерной темени?! А как мы кинулись друг к другу ранними сумерками летнего рассвета, когда меня не ждали?! Все это правда, и от нее не уйдешь. Ничего не могу с собой поделать, виню себя нещадно, маму люблю всем сердцем и всей плотью. Но люблю и тех, кого называю Муся, Ма и Хан и кто называет меня Кикиндель[267] или Азка.

Первое, что я напечатала на пишущей машинке (их сохранилось несколько, и очень забавных, старинных — потом куда-то дели), были такие слова: «Мусики, носики, котишки. Ма, Хан, Азка».

И вот эта маленькая дружная компания собирается на дачу. Имеется в виду дача по Казанской дороге (Казанская дорога — лучшие мои воспоминания, не считая Валентиновки) в деревне Опариха. Дачу эту, скорее часть избы у бабки Татьяны (она принимала Алексея Федоровича чуть ли не за митрополита и падала перед ним ниц), сняли для Лосевых их верные друзья Тарабукины, Николай Михайлович (великий, но гонимый искусствовед — оценят в конце XX века) и Любовь Ивановна — художница, картины которой — цветы, всегда цветы. У нас столовую украшает ее букет на фоне книг, а как же иначе. Николай Михайлович, очень строгий и привередливый в искусстве, снисходительно одобрял — ничего не поделаешь, жена, и не только художница, но и красавица, да еще какая, не только в далеком прошлом (Бальмонт посвящал ей свои экспромты), но даже и в сороковые годы (да и позже, в семидесятые) очаровательная. Опариха далеко от железной дороги, пешком не менее часа, но я туда, к «своим», приезжаю почти каждый день, а то и меня оставляют ночевать. Итак, едем в Опариху, которая вдохновила меня на следующий машинописный опыт, да еще напечатанный варварски с точки зрения аккуратности и правил.

«В Опарихе, в саду, на хоботках[268] отдыхали трое: Хан с козырьком[269], Мусь с трогательной косичкой и их глупый Кикиндель. Хан был важный-преважный и говорил только „Угу“ или „ммм“. Мусь, делая строгое лицо, произносила „антиномия“. Кикиндель был неразумный гадкий утенок и вечно смеялся. „Господи! — восклицала Мусь. — Да ведь она совсем ребенок“. „Угу“, — неопределенно произносил Хан и задумчиво покачивал головой, а Кикиндель тоже хотел казаться взрослым и делал серьезную мину, пряча смехунчиков-бесенят и щекоча ресничками Мусину щеку. Втроем они смотрели на мир — двое взрослых, прошедших длинный тернистый путь, и человеческий детеныш, которого они нашли на одном из поворотов дороги в никуда».

вернуться

265

Звезда. 1989. № 4. С. 153–154. См. также: Анциферов Н. П. Из дум о былом. М., 1992. С. 389–390. Все подробности о жизни В. М. Лосевой и А. Ф. Лосева см. в книге: Тахо-Годи А. А. Лосев. М.: Молодая гвардия, 1997 (серия «ЖЗЛ»); 2-е изд. — 2007.

вернуться

266

Также «девочкой» неизменно ласково именовал меня Владимир Эммануилович Грабарь, тоже старец глубокий с абсолютно ясной головой. Встречались мы, как я об этом писала, дома у моего профессора-латиниста Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек и в Ленинской библиотеке.

вернуться

267

Неожиданно в словаре Le petit Larousse en couleurs (1993) наткнулась на слово cicindèe (лат. cicindela). Если латинское слово прочитать научно (с перед гласными читается как к), то оно звучит как «кикиндель». Это французское слово «сисиндель», латинское «кикиндела» есть не что иное, как «светлячок» (от глагола «candeo» — блистать, светить). Это крохотный, полезный зеленовато-желтый жучок, уничтожающий вредных насекомых, поедающих растения. Значит, я существо полезное. У грузин «светлячок» называется «цицината», «цицинатела». Думаю, что вряд ли Валентина Михайловна имела в виду эти разыскания. Возможно, ее Кикиндель нечто напоминающее немецкое «das Kind» — ребенок.

вернуться

268

Хоботки, или хоботья, местное, донское словечко — «подстилка». Его употреблял Алексей Федорович. Но я нашла его в воспоминаниях Галины Кузнецовой о ее пребывании у Буниных. Там это словечко было в ходу. См.: Кузнецова Г. Грасский дневник. М., 1995. С. 124. См. также у Вл. Даля слово «хоботье».

вернуться

269

Алексей Федорович надевал в то время от яркого света, электрического и дневного, сшитый для него козырек из материи (надевался на голову и держался резиночкой).