Изменить стиль страницы

Почему я это знал? Моя любовь к Маро, открывшаяся внезапно и сквозь влюбленность, не была ни волнением, ни обычной влюбленностью. Первое дыхание ее принесло боль, — совсем такую, какую приносит познание. Мне открылось бытие этой темноглазой девушки с болезненно-нежным ртом во всей его священной глубине, как иногда переживаешь свое собственное бытие. Я увидел в ней такое же стремление к долгу и хотение счастья, как в себе; увидел в ней борение между тем и другим, жестокий нравственный конфликт, понятный и близкий моему духу; веру, похожую на мою; интимный культ чистоты, совпадающий с моим собственным. Когда мы бывали вместе, все личные темы моего духа небывало оживлялись и обострялись, точно она принимала в них участие; наше общение всегда было творческим; мысли встречались на полпути. Короче сказать, в ней я познал второе бытие с тою же исключительной интенсивностью, с какою познавал свое собственное. И это познание — любовь (не знаю, как лучше назвать!) — и открыло мне глаза на невозможность обладания ею. Каждое направление ее воли было ясно мне, как если б оно исходило от меня; в ней я переживал любовь к Хансену, как в себе — любовь к ней. И в том и в другом я постигал неизбежное… А теперь, наперекор ясности моего сознания, из темных душевных глубин возникли соблазны.

Ястребцов говорил об инерции… Не загипнотизирован ли я инерцией любви Маро к Хансену? Не отсюда ли черпаю свою теорию о невозможности? Соблазн копошился, ища помощи у смутного волнения крови, у образов, приводимых памятью, у эмоций, загораживающих зрение духа. Я тосковал до самого вечера, измученный потоком своих мыслей.

Когда наконец расцвела наверху лампочка, я дождался посетителей.

Это были Дунька и Варвара Ильинишна. Они поахали на беспорядок, на спертый воздух, остатки обеда в тарелке; загнали меня в спальню, проветрили и вычистили комнату. Когда я получил разрешение выглянуть, комната совсем преобразилась. Стол они выдвинули на середину, покрыв его чистой скатертью, постель убрали с дивана.

— Погодите немножко, голубчик мой, Сергей Иванович, — сказала добрая профессорша, — мы на вас виды имеем. Конференцию хотим устроить.

— Слава богу! Я одичал тут без людей.

— Придут отец Леонид, Карл Францевич и Маруша. И самовар сюда Дунька подаст. Отец Леонид к нам очень расположен, вот мы и задумали план, чтоб ему с Маро потолковать.

— Разве он знает!

— Да кто ж не знает? — вздохнула она горько. — Хорошо, что человек он такой, которому все можно доверить. Хоть бы удалось ему повлиять на Маро. Вы ее увидите, — не пугайтесь! Такая стала, что и не узнаете, каменная словно. И плачем мы с ней обе по ночам, она у себя, а я тоже, за стенкой… Плакать — плачем, а на словах друг другу ничего не передаем. Со мной она еще туда-сюда, к отцу же прямо ненавистная стала, дерзости говорит.

— Не мучайте ее, это она от боли!

— Кто ж мучает, господь с вами… И понимаем мы все, что у нее на душе. Знает, ох, знает она, как ей поступить, и у отца в глазах свою же волю читает; оттого и восстает на него. Вы ей не выдайте, что я с вами говорю… Кажется, идут. Ну, дай бог!

В дверь легонько постучали. Это были отец Леонид, Ферстер и фельдшер Семенов.

Пухленькое, веселое лицо батюшки с невозмутимым взглядом маленьких глазок было сейчас бледным и опавшим; возле губ легли две неврастенические складки; он похудел. Пожав мне руку и обстоятельно осведомившись о моем здоровье, он сел, вынул кипарисовую табакерку и стал крутить папироску. Когда процедура была закончена и папироска благополучно водворена в левом углу рта, батюшка проговорил, упирая на «о»:

— Вот новости какие в рассуждении о душевных болезнях, — просто диву даюсь! Читаешь иной раз книжки и принимаешь за сочинительство, однако на самом деле все житейское страшноватей книжек.

— Отец Леонид говорит о Ястребцове, я рассказал ему, — вставил Фёрстер, — и представьте, он находит, что взгляд мой сам по себе не противоречит Библии!

— На слова мои, Карл Францевич, не ссылайтесь! Опасно, опасно. Есмь еретик, по указанию начальства.

— Ну, а все-таки, ведь вопрос о душе в теологии не просто решается?

— Какой же это вопрос просто решается? Да еще и решаются ли они, вопросы-то? Сложность определения есть, и всякое разноречие. Начать хоть с Библии. Сказано: вдохнул творец жизнь, и стал человек душою… Обходились с сим текстом удовлетворительно до нового времени, пока не завелось недоумение. Теперь целая американская ересь есть, и у немцев с недавней поры произросла. Рассудили: как это «стал человек душой»? Душа-то, значит, простое жизненное начало, именно как бы закон жизни, одушевление материи, и никакого особенного значения у нее нет. Зря, следовательно, говорят о воскресении души. Когда воскреснет, то уж, конечно, только не душа, а нечто другое. Душа только рождается и помирает.

— Есть такая ересь? Чья она, отец Леонид? — с удивлением спросил я. Батюшка улыбнулся кончиком глаз.

— Чья же, как не пасторская? Сочинитель ее некий пастор Руссель (батюшка выговаривал «пастор»). Опять-таки, если обратимся к Новому завету, увидим двоякое истолкование души. Говорит господь: иже бо аще хощет душу свою спасти, погубит ю; а иже погубит душу свою мене ради, сей спасет ю. Неужели тут про бессмертную часть нашу сказано? Никак, ибо таков завет божий, чтобы спасать ее, а не губить, беречь, а не терять. Но именно разумел господь под душою жизненное начало, ощущаемость нашу. В иных же местах говорится о душе инако, с божественным значением. Тоже и апостол Павел различал в человеке душевного и духовного. И первого ставил невысоко, подобно началу временному и преходящему, как условие мира сего. Предмет этот спорен и многомыслен.

— Ведь и у древних психея — начало жизни, дыхание. Совсем неустойчивый элемент! А вот устойчивое понятие у Аристотеля — энтелехия. Психическое исчезает со смертью, энтелехия бессмертна, — сказал Карл Францевич.

— Да-с, и древние, значит, различали? Не могу тут судить, не осведомлен. А расскажу вам про одного моего монаха знакомого, человек мыслей неожиданных. Он так, бывало, и говорит: душа, говорит, начало дыхательное, цветы — и те душу имеют, поелику дышат. И не должно, говорит, выражаться «дух захватывает» или «доскачу единым духом» и «дух тяжелый в комнате». Это все словесная путаница. А как же, спрашиваю я его, прикажешь выражаться? А выражаться, говорит, надобно «дых». Одно есть дух, а другое есть дых.

Варвара Ильинишна всплеснула руками. Она поглядела на нас бочком и, улыбаясь, произнесла:

— У меня уж дых захватывает от ваших речей!

Мы все рассмеялись, и не успел хохот наш отзвучать, как дверь отворилась и вошла Маро. Она была немножко удивлена и раздосадована этим смехом. На ней было темное пальто и белый платочек, руки она держала в карманах. Лицо чуть-чуть побледнело, глаза впали, и выражение их было тоскливое, как у плененной птицы. Но, кроме этого, я не заметил в ней никакой особенной перемены, о которой упоминала профессорша.

— Сергей Иванович, здравствуйте, — сказала она коротко. — Рада, что вы поправились. Ну, я пришла, па. В чем дело?

— Сядь, дитя мое, и посиди с нами.

Маро пожала — по-ястребцовски — плечом, потом скинула пальто и села. Варвара Ильинишна налила ей чаю.

— У отца Леонида неприятности вышли, — сказал Фёрстер, — могут его из-за нас сана лишить. А все этот болтун Залихвастый.

— Он. Как вернулись мы в Сумы с похорон, так и распространился: дескать, самоубийцу похоронили и прославили, и у гроба его чудотворная сила обнаружилась… Оно и пошло, куда следует. Вреден человек, отчета себе в поступках не дающий. И не злой, да вредный.

— Значит, вы, отец Леонид, от нас уходите? — взволновавшись, спросила Маро. Она отодвинула чай и сидела, опершись на локти.

— Определенно ничего и сам не знаю. А придется уйти — уйду. Много я об этом передумал, Марья Карловна. Ведь я вдов, один как перст, — жалеть некого. Совесть меня ни за что не укоряет. Конечно, и места жалко, и паству, и годы не такие, да и придирка ко мне пустяшная, выеденного яйца не стоит, — но вины за собой не вижу, значит, и пострадать легко.