— То есть как это?
— Фигурально, господин психиатр, фигурально, не вздумайте ходить но дорожкам, где я прошел, — наподобие майнридовского следопыта. Тело-то у меня пока еще есть все-таки. И вот подобным младенцам да сентиментальным ханжам, вроде вашего профессора, поручается лечение человеческой души! О, вспомните наш дорожный разговор. Как много я вам сказал, какую нить дал в руки — и все для того, чтобы вы караулили меня из-за дверей!
— Мне почудилось, что вы лгали.
— Ага! Простым людям лучше не вдаваться в сложности, — они перебросят мяч через забор. Напрасно вы мудрили, доктор. Я не солгал вам ни единым словом, и вы были бы в выигрыше, если б вникли в мои слова.
— Но тогда это поправимо.
— Что ж, давайте попробуем. Для того я и пришел к вам, милейший Сергей Иванович. Дело-то ведь со мной усложнилось, страшно усложнилось. Пока вы ловили меня в щелку — я сам себя поймал застрявшим в открытых дверях. Помните вы мой страх импульса? Да? Ну, а теперь страх удесятерился. Я открыл… я открыл, что душе моей не опасен или, вернее, уже не опасен никакой импульс. Тсс! Не перебивайте! Не возитесь со своим одеялом, потому что всякий звук действует на меня отвратительно. Лучше старайтесь понять, что я говорю.
Он замолк, принял свою сиротливую позу и, засутулившись, тихонько, словно сам с собой, начал говорить снова:
— Импульс! Но это все-таки оплодотворение, завязь. Что-то должно блеснуть со стороны, уцепиться за душу и начать в ней пусть уродливую и дьявольскую, но ведь все-таки формовку! Формовку! Всякая мания — узел. Она берет вихри вашей души и сочетает их в определенную комбинацию. Ужас в том, что в меня ничто не попадает. Ужас в том, что я перестал быть способным к формовке. Мания или импульс недоступны для меня не менее, чем привязанность или привычка! Заметили вы эту странность: я не умею приобретать привычек? Я испугался моего безвластия над собственной душой, как будто это последнее несчастье. Но это не последнее! Не только я, но и мир над нею безвластен.
— Объяснитесь точнее. Ведь не имеете же вы в виду случай душевной абулии?[14]
Ястребцов схватил себя за волосы с жестом немножко утрированного отчаяния:
— Вы безнадежный педант, вы книжник, доктор! Бросьте же наконец эти наивные термины. Неужели вы полагаете, что я стал бы говорить с вами, если б нуждался в терминологии? Положение мое трагично. Душевная моя жизнь, если только то, что происходит во мне, может быть названо жизнью, — не приобретает психической плоти. Я не уязвим ни чувством, ни эмоцией, ни образом; ничего связного во мне не возникает. Между моею душой и окружающим остались лишь органы восприятия, и они работают, но материал их застревает во мне, не оформляясь. Вот и все. Яснее сказать не могу.
— Итак, вы утверждаете нечто совершенно противоположное прежним вашим мыслям. Неужели вы определили свое состояние за эти два месяца?
Он пожал плечами.
— Легче всего находить противоположности! Будь это не так, я, может быть, и повозился бы сам с собой. Но когда это бросается вам в глаза… Впрочем, мне помогла случайность.
— Случайность?
— Да. Надеюсь, вы понимаете, что все эти годы я усиленно избегал общения с людьми из боязни импульса. Избегал так строго, что даже не мог заметить, способен ли я к общению. Но тут, в санатории, у вас все зиждется на совместном творчестве. Пригляделся я к вам и решил испытать на себе действие чужой энтелехии. Ну…
— Ну?
— И ничего не вышло. Я непроницаем ни для кого. Ни одна энтелехия не оказала на меня никакого действия. Повторяю опять, я воспринимал лишь психические состояния, а не личность, их выражающую. Всякое общение походило для меня на воздух, выпускаемый в воздух. Ровно ничего не возникало. Ха-ха-ха! Поэты, воспевающие слияние душ! Спириты, вытягивающие душу из оболочек! Богословы, именующие ее христианской! Хотел бы я, чтоб они увидели и поняли эту пресловутую душу, как я! О, да водород индивидуальней, чем она. У водорода, по крайней мере, способность к соединению. Надо было одеть ее, закабалить, закрепостить, нерасторжимо связать с чем-то… С чем? Рецепт для меня утерян… чтоб возник человек. Взгляните, доктор, что значит дать ей свободу, — той, кого принято возносить в рай из бренного тела…
— Вы пытались любить?
— Наивно. Чем любить? Что любить? Говорю вам, я доступен лишь току ощущений, и только.
— Хорошо. Вы недавно сказали, что видите в этом последнее несчастье. Значит, есть в вас некто, называющий несчастье и чувствующий его?
— Есть некто.
— Ну так переселяйтесь скорей туда, в этого некто, и действуйте его именем.
— Голубчик, я так и сделал. Но я похож на осажденную крепость или на последнюю крысу в трюме. Некто все уменьшается и уменьшается. Душа заволакивает его со всех сторон. У него нет союзника. О, если бы этого некто полюбил и увидел человек! Если б он нашел свое отражение в чужом сердце! Если бы любовь взяла его на свою цепь. Вы так еще молоды, доктор, вы, быть может, еще только наживаете, а не проживаете свою судьбу… И мне хочется тысячу раз повторять вам этот завет, по-жоржзандовски: chacun doit être aimé pour valoir quelque chose![15]
Он скрестил руки с видом проповедника и продолжал:
— Да, судьба есть нечто вроде капитала. Сперва мы наживаем ее, а потом проживаем. Никто никогда не разберет, где кончается для нас первое и начинается второе. Спешите же, спешите запастись дорогим для вас сердцем, чтоб укрепить свою судьбу на луче любви. Не бойтесь ничьей инертности, не соединяйтесь с противником, чтоб убедить себя, что вы ее недостойны. Наши противники — это инерция чужих помыслов. Все убеждения, все заповеди, все правила — такая инерция не нашего, не нами вызванного движения. Зачем вливать в них жизнь, соединяя с ними свою свободную волю? Вы видите, что чего-нибудь нет… и вам кажется, что этого не должно быть. Ваш мозг выискивает оправдательные мотивы вашей волевой бездейственности. О, ложь, ложь, что этого не должно быть! Вас понукает инерция событий. Победите ее личной инициативой, имейте воли настолько, чтоб создать свою инициативу! Дальнейшее будет легко, поверьте мне. Ведь ваше усилие тоже получит свою инерцию и будет отстаивать себя уже вместе с вами!
Он встал, прошелся по комнате и… вдруг неслышно вышел. Этот внезапный выход испугал меня сильней, чем его появление. Я привстал с постели, крича громким голосом. Я звал Семенова, Зарубина, служанку мою Байдемат, хотя отлично знал, что никто из них меня не слышит. Я дошел до хрипоты, но никто не отзывался. Тогда, забыв о своем состоянии, я вскочил с постели. Голова кружилась от слабости, ноги подгибались, и меня качало из стороны в сторону, как на борту парохода. Тем не менее я добрался до двери, раскрыл ее и крикнул еще раз вниз, в освещенный пролет лестницы:
— Эй, кто-нибудь!
Раздались быстрые шаги, и Хансен взбежал наверх. Он был в праздничном гороховом костюмчике с галстуком, и первое, что я уловил, это нежная струйка духов Маро. Боль стеснила мне сердце.
— Хансен, здесь был сейчас Ястребцов…
— Не слыхал никого.
— Да, да, был и ушел. Надо пойти в санаторию и передать это Карлу Францевичу. И сказать, что Ястребцов был в странном состоянии. Завтра я сам передам подробности, но сейчас, прошу вас, сбегайте и скажите это.
— Хорошо. Внизу Маро. Я передам это через нее, можно?
Кивнув, я вошел в комнату и кинулся на постель. Хансен тихо притворил дверь, и сапоги его застучали по лестнице. Правда, второпях, но все-таки он назвал ее «Маро». И при этом остался спокойным. А меня до утра теперь будет преследовать «инерция» этого голоса и тона и внушать мне, что они близки. Полно, да так ли это? Почему я дам влиять на себя при помощи какой-то интонации? Вздор.
Приняв этот благой вывод, я решительно начал укладываться спать, как вдруг странная мысль остановила меня: Ястребцов пришел говорить о себе и кончил разговор на мне. Где и когда он свернул?