Хорошо и творчески проходил съезд, с каждым днем становясь все больше высокою школой для его участников. Как эстафету передавали учители друг другу его продолжение, с урока на урок, — словно писали коллективно большой роман. И хотя каждый из них вносил в свою «главу» нечто совсем новое, как бы делая крутой и неожиданный поворот всего сюжета, но он уважал своего предшественника и удерживал все, им сказанное и содеянное, в памяти учащихся. А главное — за короткое время, меньше, чем за две недели, — на глазах всех участников менялись дети. Не то чтобы заучивали и зазубривали уроки, начинали читать и считать те, кто раньше едва знал буквы и цифры, — этого было бы мало. Нет, школьники росли в ширь своего детского интеллекта, начинали и видеть и понимать, рассуждать о видимом и узнаваемом. И это, как с радостью замечал инспектор, было очень явно, совершалось на глазах.
— Ну, вечный сеятель зерен просвещения, довольны вы съездом? — спрашивал его старший Сабинин, возвращаясь с ним в одной бричке в Симбирск. Так торжественно именовали Илью Николаевича земцы, когда хотели подзадорить или дружески подразнить его. — Эти ваши питомцы, как критиковать друг друга, сразу Демосфенами делаются, а как сами за кафедру — тут и «завсегда», тут и «падший дух».
Последнее было сказано по адресу учителя Быстрова, который, придя в класс проводить свой урок, внезапно оробел, смутился и наговорил чего-то совсем невразумительного, сбив детей с толку. Оправиться он не смог, так как у стен, где стояли и слушали его коллеги, сперва едва слышно, потом взрывчато, разлился по классу хохот. Бедный Быстров потерял окончательно почву и едва-едва досидел до конца урока. Учитель, ведший протокол, написал в нем; «падший духом Быстров с трудом дотянул свой час», — и это «падший духом» долго потом, к неудовольствию инспектора, гуляло по съезду. А Быстров, как началось следующее вечернее заседанье, воспрянул духом и раскритиковал своего собрата. Случай такого неудачного урока был, впрочем, на съезде единственным.
— Смейтесь, смейтесь, но вы не можете от'гицать величайшей пользы съездов! — горячо возразил Ульянов, не обижаясь, но и не поддержав шутки.
Никогда, ни до, ни после этого короткого, пролетевшего, как мгновение, но насыщенного большим, напряженным трудом года 1873 по календарю, не испытывал он такого полного душевного равновесия и такой твердой почвы под ногами. Ему верилось, что мир идет к добру; он видел, как движется жизнь к добру. Если растут люди, без препятствий совершаются нужные, благородные дела, улучшаются школы, — и сам он дело свое толкает и толкает в гору, как же не верить, не чувствовать, что мир идет к добру?
Карсунский съезд, он считал, очень удался. Было на нем свыше сорока учителей, — и почти столько же выступило на обсуждении уроков, многие по два, по три раза. Даже учесть сразу трудно было, какую пользу для себя извлекли все участники. Но и этот съезд, как сызранский, Илья Николаевич считал преддверием, — преддверием к основному событию, на котором лучшие его питомцы, гордость Педагогических курсов и Порецкой семинарии, должны были показать себя. Не только учителями, но и методистами. Не только проводниками передовых методов, но и творцами в применении их. Вот это — действительный успех труда его, положенного в симбирское трехлетие. И опять-таки — времени на подготовку мало… Он имел в виду новый серьезный сентябрьский съезд — учителей и учительниц Симбирского уезда в самом городе Симбирске, где должны были принять участие Калашников и Кабанов, Лукьянов и Малеев, Архангельский и Рекеев, — тот самый Рекеев, который три года назад, пришел к нему робким чувашским пареньком.
Приехав домой, он долго за ноль рассказывал жене о съезде. А ему, в свою очередь, передавала она понемножку, что делалось в городе, как занимались с Калашниковым старшие дети, как и Володя пробирается к ним в комнату, молча взбирается возле них на стул и любопытно таращит на них глазенками.
— Такой живой, не остановишь его в беготне, а тут может час высидеть и не шелохнуться, — что он там понимает, представить себе нельзя. Нравится, и все тут. Я было силком хотела увести, но махнула рукой, — он им не мешает. Аня начала его стишкам учить. И знаешь, Илья Николаевич, ведь он грассирует, как ты, — на «л» и на «р»…
— Надо отучать его картавить, сколько мне с этими «л» и «р» мучиться пришлось…
Они еще долго так разговаривали, радуясь своему часу, — редко стал выпадать им этот «свой час» за последние годы. Но Мария Александровна призналась мужу, что с приходом Калашникова ей стало легче, — два часа в день полной свободы на чтение. А чтение у них было запущено. С января на столике в гостиной накапливались «Отечественные записки». Илья Николаевич не один чувствовал в этот год особый прилив сил, особую, творческую бодрость. Он был частицей огромного народа, каплей в океане страны, а страна и народ, несмотря на прокатившиеся волной аресты, несмотря на стаи серых конвертов, летавших из центра по губерниям, — тоже испытывали подъем, отразившийся в журналистике.
Весь этот год, до конца его, «Отечественные записки» были так хороши, так полны содержанья, что напомнили самым строгим читателям лучшие месяцы «Современника». В них было все, весь охват интересов своего времени, ответ на любой духовный запрос, и прочитывались они с первой до последней страницы. Знаток сельской экономики и русской деревни, Энгельгард, печатал свои наблюденья почти в каждом номере; любимец публики, остроумный и талантливый Михайловский, в «Литературных и журнальных заметках» просто превзошел себя самого, — так беспощадно разило его перо все низкое и смешное, что появлялось в печати, от суеверий самовлюбленного старичка Погодина и до злобных «Бесов» Достоевского. Журнал вел атаки на усилившуюся реакцию в школе, растерзавши и тупого профессора Любимова за его проект нового университетского устава, и созданный для затемненья умов «Лицей цесаревича Николая». Ни железные дороги, ни акционеры, ни женский вопрос, волновавшие общество, не были забыты журналом, — даже такие специальные, с цифрами и выкладками, как будто скучные статьи прочитывались строчка за строчкой. А поэзия! Некрасов в один год подарил читателям две лучшие вещи свои: «Русских женщин», над которыми плакали в гостиных, и «Кому на Руси жить хорошо». Печатались в этот год и драматург Островский, и Глеб Успенский, и старик Щедрин, — как печатались они и в прежние годы, потому что это был их журнал; и если Боборыкин и Щапов, по мнению публики, были чересчур многословны, то все же это были имена, отмеченные уваженьем общества за передовые взгляды, как и Скабичевский, писавший о драме. Были в каждой книжке журнала иностранные и внутренние обозренья, — и каково, например, симбирцам было прочесть, да еще в первом, январском номере, что спят они с позором на тюфяках, — иначе как же объяснить их отношение к выборам в гласные, — в гласные, гласность-то получивши! когда из 63 членов на выборы явился только 21 человек. Дотянулись и до Симбирска господа журналисты!
Обо всем этом разговаривали за чайным столом Ульяновых, когда приходили к ним в гости свои люди, — Иван Яковлевич Яковлев, Белокрысенко, члены губернского и уездного училищных советов. Еще в майской книжке выбрал Михайловский эпиграфом к своей очередной статье четверостишие, которое так, видимо, понравилось ему, что повторил его еще раз в самой статье, — а публике понравилось и еще больше, так что на все лады, с великим удовольствием повторяли его уже третий месяц во всех критически настроенных салонах и за чайными столами передовых людей страны. Любил высвистывать и повторять эту строфу и Белокрысенко.
— Тебе, как метеорологу, поручается погоду определить, — поддразнивал он Илью Николаевича.