— Учить их пора, Илья Николаевич. Я веду немецкий и французский, но в гимназию готовить не берусь. Ане тринадцатого августа стукнет девять, Саше тридцать первого марта семь лет.
Володя пил чай в детской вместе с няней. И опять, улыбаясь на взгляд Ильи Николаевича, со старших детей как бы невольно обратившегося к дверям, ведущим в детскую, она подсказала ему:
— Давно ли Володя родился? А ведь и ему скоро три. Олечке больше года!
— Я приведу старшим учителя, — ответил озабоченно Ульянов. — Давно пора, как я упустил это, непростительно упустил!
— Не «давно» пора, а в самый раз пора, — опять своим успокаивающим, организующим голосом сказала жена. — Я приглядываюсь к Андрюше Кабанову, который у тебя бывает, — по-моему, он подойдет. Ты какого мнения о нем?
Илья Николаевич встал и, сказав свое «спасибо» жене, ответил, что подумать надо. И прошел к себе в кабинет, внезапно забыв о своей нервной спешке. Вопрос об учителе для детей был серьезный вопрос, но он не перебил течения его обычных в эти дни мыслей. Севши в кресло и подперев рукой свою лысину, увлажненную от чаепития, он задумался о шести выпускниках Педагогических курсов, гордости своей. Андрей Кабанов к этой шестерке не принадлежал, он еще не кончил и сейчас перешел с курсов в Порецкую семинарию, чтоб кончить в этом году. Он поэтому отпадал, — но Кабанов хорош как учитель, слов нет, Маша права.
Весь путь Кабанова лежал перед ним, как, в сущности, и все короткие пути, пройденные сорока семью народными учителями. Совершенно удивительной была память его на них, знание каждого не только по имени-отчеству, но и по родителям, жизни на селе или в городе, привычкам, характеру. Кабанов был солдатский сын, отец его, бывший дворовый, чего только не познал на своем веку, чего не нагляделся! Будучи камердинером у барина, вкусил лакейской жизни, наслушался барских разговоров, пригляделся и к хмельному барскому угару, и к картежным до рассвета играм, где проигрывались крепостные девки и борзые собаки; прошел через солдатскую муштру, знал и другое ученье — на часового мастера, а кончил слесарем в симбирских казенных мастерских. Как рассказывал сам Кабанов, в детстве у него «раз на раз не приходилось», то жили хорошо, то, если заболеет отец, жили впроголодь. Бывало, лежит отец в больнице, а заказчик приносит к ним на дом часы чинить, — тут они всей семьей разбирали часы, чистили каждый винтик и несли все в разобранном виде к отцу в больницу, а тот, лежа на койке, соберет и в ход пустит. Радостью отца была охота, и радость эта перешла к сыну, — Андрей Кабанов до восемнадцати лет был в своем роде русским Робин Гудом — дневал и ночевал с ружьем в лесах, охотился на птицу, на зайца, полюбил природу, полюбил свою дикую вольность лицом к лицу с природой, — ни торфяники, ни болота, ни медвежья глушь не страшили его, — он всюду пробирался со своим ружьишком, закалил здоровье и — привык думать, — привык думать, как незаметно для себя привыкали думать, каждый в свое время, архангельский рыбак, малороссийский подпасок, первый — чтоб стать академиком, творцом российской науки, второй — великим поэтом народной недоли. Но из Кабанова академика и поэта не вышло, а хороший учитель вышел. Доживя полным дичком-неучем до девятнадцати лет, он нашел в себе силы подучиться на учителя, больше того — добился стипендии на Педагогические курсы, которые и кончал теперь, а получать стипендию могли только очень способные, очень успевающие.
«Кабанов, Андрей Сергеевич, и сейчас хорош, а с годами еще лучше станет, он по призванию учитель, — думал Илья Николаевич, окидывая мыслями своими эту, еще только начатую, жизнь. — Кончит в этом году Порецкую, а потом станет отшлифовывать себя на труде педагога, чтение заменит ему отчасти природу».
Но какая книга заменит природу, тишину звездной ночи, одиночество, таинственную жизнь леса, где продолжается и ночью неведомое действие, — недаром ночную сторожиху, сову, зовут птицей мудрости! Илья Николаевич, разъезжая без устали по деревням, стал и сам прочитывать понемножку в раскрытой книге природы, и однажды, в разговоре с каким-то грубоватым членом училищного совета, сказавшим о народе «да что он понимает по невежеству своему!», ответил серьезно: «Народ думает». В огромном, веками сложившемся одиночестве, — одиночестве при постоянном пребыванье «на людях», при знаменитой своей общине, при частых «сходах», при густоте человеческой в толпах, — кабацкой, церковной, крестного хода; при спанье в избе чуть не вповалку всем семейством и неимении своего отдельного уголка, чтоб уединиться на досуге, да и при полном почти отсутствии этого досуга, — каким малословием, какой малоречивостью отличался тот люд по деревням, с кем приходилось сталкиваться Илье Николаевичу при разъездах, — и как при этом думал народ! Недаром он создавал свои былины о богатырях, где, прежде чем дело начать, тридцать три года пребывали в думанье, и как хорошо складывает народ два певучих слова «думу думает». Как-то Илья Николаевич, разыскивая нужного ему волостного старшину, попал в избу на девичьи посиделки и поразило его отсутствие разговора на этой посиделке: руки прилежно работали, а беседу заменяла песня.
«Молчание очень гигиенично, учит не тратить слова без нужды, — и, может быть, именно великая экономия природы одарила словом только одного человека», — вычитал Илья Николаевич в какой-то книге, и вычитанное часто приходило ему в голову.
«Но вот Василий Андреевич Калашников — совсем другого склада, — продолжал он свой мысленный смотр народных учителей, — тоже наш, симбирский, на год моложе Кабанова, а кажется старше. Умный, живой на язык, с темпераментом».
Калашников был действительно иного склада, чему, может быть, способствовала мучившая его с детства легочная болезнь. Узкогрудый, но стройный и тоже, как Кабанов, красивый лицом, Калашников был самолюбив, обидчив и резок. Он знал за собой эти недостатки и даже в глубокой старости, незадолго до смерти, каялся в резкости. Не легко уступал в споре, не легко признавал себя сбитым, кидался на многое, смотрел во все стороны, — одной жизни, казалось, мало ему, чтоб все охватить и все пережить. А в то же время — какая эта была благородная и щедрая натура, щедрая до самозабвенья. Закончив курсы в 71-м году, он стал преподавать в Симбирском училище, но этого показалось ему мало. В то время открылась, по болезни учителя-чувашина, вакансия в чувашской школе, основанной Иваном Яковлевичем Яковлевым. Говорили позднее, что сам Ульянов предложил Яковлеву кандидатуру Калашникова, но на самом деле было не так: Василий Андреевич пошел в чувашскую школу самолично и услуги свои предложил безвозмездно — два года он бегал туда преподавать даром, полюбил чувашских ребят, со многими всю жизнь был дружен и в последних письмах своих, в год смерти отчетливо, по фамилиям вспоминал любимых учеников, — Дерюгиных, Стрельцовых, Павла Миронова.
«Сам пошел, хоть и был занят, — думал Ульянов. — Есть у него талант самоотдачи, что-то от интеллигента. Ну да сейчас Иван Яковлевич подготовил смену, вот Калашникова и возьмем готовить Анюту и Сашу, довольно ему нужду терпеть».
Так было решено в семье Ульяновых, — пригласить в преподаватели к старшим детям Василия Андреевича Калашникова.
Дни рождения детей Мария Александровна справляла обычно без особенного шума и парада, в тесном кругу. Подарки детям делались практичные. В «уголку», как она звала свой столик возле окна, стояла неизменная помощница семьи, швейная машина, и на этой машинке мать сама шила детям штанишки и платьица, чтоб подарить их утром, когда они проснутся. Отец прибавлял иногда от себя детскую игру или книги. Баловала детей игрушками одна лишь няня, из собственного жалованья. Все первые дни апреля с утра привычно стрекотала швейная машинка, быстро-быстро вонзаясь иголочкой в материю, словно протаптывая себе бесконечную дорожку. Только в часы занятий Ильи Николаевича этот монотонный стрекот прекращался, хоть он и кричал жене из кабинета:
— Шей, шей, это ничуть не мешает!