Изменить стиль страницы

Стал вдруг накрапывать дождик, сперва редкими каплями, потом дробно и туго, чаще и чаще, покуда не зачастил так, что пришлось поднять верх пролетки. Они уселись в ее глубину, извозчик застегнул кожаный фартук, прикрывший их чуть не до подбородка, сам накрылся какой-то невзрачной рогожей и влез на козлы. Отдохнувшая лошадь резво побежала по прибитой дождем дороге.

— Вот, госпожа Афина, — с важностью сказал Федор Иванович, — вы, кроме реакционеров и революционеров, ничего себе представить не можете и меня с грязью смешали. Однако ваш Лавров не отрицает накопленное знание, искусство, науку, цивилизацию, ведь он как раз и считает прогресс накоплением этих ценностей. Этого отрицать вы не сможете, вы сами это читали. Но мало копить, надо хранить накопленное. Хранить, развивать, расширять обладание им все большими массами людей. Кто хранит и продолжает культуру? Консерваторы, госпожа Афина, консерваторы, — не в политическом английском смысле, а в буквальном. Те, кто видят, понимают, любят прекрасное, нужное, доброе, кто пишут историю… Они ее, может быть, не делают, на это природа им каких-то зубов не дала, — но они ее пишут, хранят, держат в памяти человечества, передают потомству, и такой сорт людей тоже необходим для прогресса.

— Наелись оладьев, набрались сил, и гляди — какие аргументы изыскали! — сонно ответила девушка, которой монотонная дробь дождя по кожаному верху нагоняла дремоту. — Пусть так, мы не отрицаем роли ученых и признаем, что и творцы двигают прогресс. Но вы ведь не Ньютон, не Рафаэль, не писатель даже какой-нибудь вроде Боборыкина, хоть и похожи на Пушкина, это не отрицаю. Вы-то ведь только барчук-недоучка, вот вы кто.

— А вы — плохой пропагандист, — с силой вырвалось у Федора Ивановича, — плохой, никуда негодный пропагандист, не добрый, не чуткий, бьющий людей по больному месту, да будет вам это известно!.. — Он был смертельно, как ему казалось, оскорблен. Все опять заболело, заныло в нем от этих беспощадных слов «барчук-недоучка».

А девушка не на шутку испугалась. Ей не было видно его лица, твердый кожаный фартук мешал как следует повернуть голову. Но она чувствовала — объект ее пропаганды выглядит сейчас ужасно. Ей не то что жалко его было, — она знала, что насквозь не права и что действительно — плохая, плохая пропагандистка. Но как исправить дело? И всего-того хуже, что ей взаправду хотелось спать. Хотелось спать, как ребенку, который хоть и старается изо всех сил не спать, а знает, что сразу заснет. И она, словно сама природа подсказала ей самый лучший исход, проговорила:

— Оба мы друг друга обидели, по самому больному месту. Но это не мы, это усталость. Давайте простим друг другу, и честное слово — отдохнуть надо. Нельзя весь день спорить.

Последние слова она сказала уже сквозь сон и, засыпая, щекой коснулась шелковистых «пушкинских» бачков Чевкина, как следует устроилась головой на его плече и мгновенно уснула.

Чевкин не шевелился всю оставшуюся дорогу. Ему было необыкновенно хорошо, и он был перепуган внезапностью перехода от полного несчастья, какое испытал полчаса назад, — к полному абсурдному счастью.

Раменское подошло совсем неожиданно, когда и пяти часов еще не было. Соседка его тотчас проснулась, отстегнула фартук и попросила остановиться, не доезжая до дому. Вся она была сейчас чем-то не в шутку растревожена, и Федор Иванович видел, что ей не до него. Она подхватила свой сверточек и несколько раз по-детски тряхнула ему руку, прощаясь. Отбежав, обернулась еще раз, крикнула «до скорого!» и скрылась за поворотом.

— Шесть рубликов, никак нельзя меньше, лошадь совсем упарилась, ночевка тоже денег стоит, — говорил между тем извозчик, втолковывая растерянному и полному всем пережитым Федору Ивановичу житейские истины. — Шесть рубликов, пять за проезд, как был уговор, рубль за ночевку себе и лошади.

— А как же я? На чем я назад поеду?

Минут пять они обсуждали этот серьезный вопрос, совершенно не предусмотренный в Москве, и если б не дождь, Чевкин, наверное, двинулся бы домой пешком. Он испытывал необычайный душевный покой и мог бы с этим чудесным чувством прошагать хоть сто верст. В конце концов на фабрике Малютиных, с помощью инженера, знакомого ему по Выставке, удалось найти фаэтон с двумя лошадьми, которые и домчали его к ужину в дом Феррари.

— Где вы пропадали, друг мой, Федор Иванович? — огорчительно сказал ему старый Феррари. — Жорж по всей Москве бегал, вас разыскивал. Делля-Вос прислал мальчика с письмом, они там очень опасаются вашего отказа. Переживают — вынь да положь Чевкина, вот оно как для вас все оборачивается.

— Завтра утром непременно пойду, — ответил Чевкин.

После ужина он зашел к Жоржу в комнату и сел перед ним, не зная, как начать. Жорж, серьезный и доброжелательный, без тени улыбки глядел на него.

— Значит, познакомились с нашей Леночкой?

— Леночка… Кто такая Леночка?

— Да ведь вы ее, Липа мне рассказала, утром на рынок взялись проводить?

— Так это была Леночка! — ахнул Чевкин.

— Ну да, очень хороший, очень глубокий человек. Видели у нее свежий шрам на щеке? Отец ножом полоснул. Приходит пьяный домой, таскает за косу, бьет чем попало, регулярно книжки ее сжигает. Как она из этого омута умницей такой выросла, просто непонятно. Единственное спасение для нее — фиктивный брак. Мой папан денег дает на учебу, он не первую русскую в Швейцарию отправляет. Товарищи тоже кое-что собрали. Ну как? Выручите вы девушку?

— Хорошо, — глухо ответил Чевкин.

Он знал, что будет любить эту Лену, фиктивную свою жену. И, может быть, никогда не будет любим ответно.

Глава восьмая

УЧИТЕЛЬСКИЕ СЪЕЗДЫ

1

Обогащенный Выставкой, Илья Николаевич приехал домой, и в первые часы приезда, отданные, как всегда, семье, — между распаковкой вещей, раздачей подарков, счастьем свиданья с женой и детьми, бесчисленными вопросами, бесчисленными рассказами — успевал думать о работе. Кроме накопившихся на его письменном столе бумаг, потока очередных дел и постоянного у него на службе приема посетителей, — на очереди было открытие учительской семинарии в селе Порецком и перевод туда слушателей с Симбирских курсов, — большое событие в губернии и в личной его жизни. А за этим открытием начинались другие дела, важнейшие для него, — организация учительских съездов.

Он уже имел опыт одного такого съезда, который вернее было назвать смотром, — для Сызрани. С самого конца прошлого, 71-го года, по 5 января нынешнего, 72-го, он провел смотр сызранских учителей народных школ этого обширного уезда. Нужно было выяснить, каким способом велось в школах преподаванье, знакомы ли были учители с новейшими методами и как их применяли. При своем первом посещенье Сызранского уезда он уже убедился, что дело там обстоит плохо, и действительно — на съезде пришлось не столько слушать и смотреть, сколько учить и показывать: из 24 учителей, съехавшихся в Сызрань, 22 понятия не имели о новом звуковом методе. Часть их вела, правда, урок по барону Корфу, но были еще и такие, кто месяцами тянул с детьми свое «ба-а — ба», по-старинному буки-азу. И все же съезд тогда прошел с пользой. Сам он, как обычно, засел на последней парте в классе, давая действовать самим учителям. Реферат письма-чтения сделал учитель Николаев, — и очень толково сделал… Недаром именно Николаев и был послан на Выставку, выбранный им вместе с тремя другими.

«Двигается, двигается дело, — думал Илья Николаевич. — Но новые съезды должны быть выше уровнем должны стать кузницами педагогического мастерства».

— Тоже скажете, кузницами мастерства! Каких это вы мастеров думаете выковать из них, когда я сам слышал, как ваши мастера говорят: «они хочут», «он лягет и встать не могет»…

— Ну уж это — он лягет и встать не могет — вы сочинили, Валерьян Николаевич, — г'ешно, г'ешно вам! — залился хохотом инспектор, когда в один из своих наездов в деревеньку Назарьева, Ново-Никулино, поделился с ним своими планами.