Изменить стиль страницы

А это уже не вполне журналистика, это скорее политическая публицистика, это философия истории, писавшаяся, так сказать, в реальном времени. У Капущинского с самого начала был собственный путь в журналистике. В 1955 году начинающим журналистом он написал об одном из социалистических предприятий Польской народной республики очерк, в котором позволил себе далеко выйти за рамки дозволенного в социалистической прессе. В оттепельной эйфории тогдашней Польши очерк стал событием, принес автору известность и первую литературную премию – золотой крест ордена Заслуги, – но и тут же был взят на заметку властями. Перед молодым журналистом замаячила перспектива в недалеком будущем оказаться непубликуемым на родине автором. И Капущинский занялся международной журналистикой, отправился писать репортажи из далеких и экзотических стран. Материал, на котором он работал, не связывался напрямую с общественной и политической жизнью стран «социалистического лагеря», и это обеспечивало автору определенную свободу публичного размышления об истории и современности. Предельно упрощая, можно было бы сказать, что Капущинский нашел собственную форму эзопова языка в разговоре о современности. Именно так читали его в 60—70-е годы в Восточной Европе, где книги Капущинского были обречены – перефразируем пушкинскую фразу – «разойтись на политические аллюзии», на иносказательный комментарий к текущей политической и общественной жизни.

Наступившие времена сделали ненужными наши навыки чтения между строк, однако книги Капущинского по-прежнему сохраняют для нас свою энергетику. Одна из причин этого в том, что, сопрягая как бы разные менталитеты, разные исторические ситуации – Иран или Эфиопию 70-х с социалистической явью Восточной Европы, в поисках скрещений, в поисках интернационального, вневременного их содержания, – автор в своих размышлениях должен был двигаться вглубь описываемых событий. И именно это давало неожиданную остроту и емкость его умозаключениям по поводу фактов, казалось бы, исчерпывающе вписанных в определенную историческую ситуацию.

Внутренняя структура его текстов во многом определена сложным взаимодействием тематик Востока и Запада, в котором Восток – объект исследования, ну а субъект – европейский менталитет автора. Говоря языком сегодняшней культурологии, в сочинениях Капущинского несомненны признаки стратегий современной «ориенталистики», то есть попыток через описание Чужого сформулировать Свое, сделать исследование восточного деспотизма формой самоидентификации Запада. Именно так, например, подходит к манере мышления Капущинского в его книге о России «Империум» американский культуролог Максим Вальдштейн [3] . Но я бы, например, наличие «ориенталистики» у Капущинского отнес к родовым чертам самого жанра путевых записок европейца, странствующего по Востоку, нежели к индивидуальным особенностям мышления Капущинского. Капущинский, разумеется, европеец. Но в отличие, скажем, от француза или англичанина, у него, как у выходца из страны «социалистического лагеря», был как бы дополнительный душевный орган, позволяющий чувствовать описываемый материал изнутри. Нищета, война, бытовая и общественная жизнь тоталитарных режимов были темами не только его репортажей и книг, но – его жизни. И чего нет в его изображении Африки или Ближнего Востока, так это смакования экзотики африканской и ближневосточной архаики в противовес разумному, гуманному и комфортному устройству современного Запада, то есть отсутствует подспудное самолюбование западного человека. Капущинского проблемы восточных деспотий задевают изнутри – можно предположить, что это следствие его первых столкновений с «большой историей», когда в семилетнем возрасте он вместе с семьей бежал из родного Пинска (нынешняя Беларусь) от советской оккупации, чтобы оказаться – в немецкой; ну а отрочество Капущинского и юность пришлись на годы «становления социализма» в Польше. Интерес Капущинского к механизму современных диктаторских режимов, к тому, как и что подтачивает изнутри несокрушимые на первый взгляд диктатуры, интерес к тому, что несет с собой революция и чем потом расплачивается страна за революционную эйфорию, был интересом личным, интересом, так сказать, насущным. И, соответственно, разгадку воздействия книг Капущинского следует искать не в его якобы умении пользоваться политическими аллюзиями (напротив, он-то как раз старается по возможности уйти от аллегорического, то есть уплощенного метода мышления), – дело в сложности задач, которые он ставил перед собой, и вытекающей из этого сложности и как бы даже парадоксальности выбора стилистик повествования.

Вот как бы неуместный для документального повествования эпизод из «Шахиншаха» – в новогоднюю ночь 1979 года, вместо того чтобы ехать на вечеринку к коллегам, автор-повествователь отправляется на тегеранскую площадь перед американским посольством. На площади ничего не происходит. Там пусто, темно, морозно. За окнами здания, где скрываются заложники, никакого движения. В будке на площади мерзнут два исламских стража нового иранского порядка. Самое глухое в этот час и безжизненное место во всем Тегеране. Что делает там автор-повествователь? Не за информацией же он приехал. Автор как бы и сам не знает. Но, повторяю, при всей странности подобного описания в историческом документальном расследовании воспринимается оно абсолютно органичным для всего строя повествования Капущинского. Образ этой впавшей в ночное морозное оцепенение площади собирает в пучок множество мотивов книги, это своеобразная метафора конца истории шахского Ирана и начала его новой истории. Иными словами, природа этого описания – это уже природа художественного образа.

Именно на энергетику художественного образа во многом ориентируется Капущинский в своих книгах. На его емкость, неоднозначность, позволяющую мысли жить не-оскопленной жесткостью и однозначностью политической формулировки.

Одна из структурообразующих для книги «Император» мыслей, на которой во многом держится повествование, может даже обескуражить своей очевидностью. Да, диктатура это всегда – антинародный режим. Персонификация этого зла – сам диктатор. При этом так же очевидно, что «короля делает свита», что «по Сеньке и шапка», и так далее. Все это вроде как бы исчерпывающе проиллюстрировано огромным количеством фактов, приводимых в «Императоре»: режим Хайле Селассие обрекал Эфиопию на нищету, голод, на самоубийственный в XX веке застой. Все назначения на руководящие посты (от поста министра до начальника почтового отделения) осуществлялись в государстве одним человеком – императором, и отбирал император исключительно по принципу личной преданности из самых никчемных (жадных, трусливых, неинициативных) – выбирал по себе, такому же неграмотному, вероломному, лживому, подлому… И при этом эфиопское общество оставалось монолитным, даже в момент первой – в 1960 году – революции. Восставших против диктатуры Селассие разгромил как раз народ, за спасение которого и выступил генерал Менгисту; автор подчеркивает: не правительственные войска со своими автоматами и пушками сокрушили революционеров, а колья и камни «простых эфиопов».

Казалось бы, тема исчерпана. Но зачем-то для этих как бы простеньких умозаключений автор выбирает необыкновенно сложный, громоздкий путь – текст книги представляет собой прямую речь немногих уцелевших после революции придворных Селассие. При этом автор убирает индивидуальные различия из речи своих исповедующихся собеседников, но не лишает эту речь эмоциональной окраски. Нам предоставляется возможность услышать голос самого режима. Прием, позволяющий автору как бы без особых усилий создать образ императорского двора как термитника – собрания людей-функций. Ну а почти абсолютное воплощение этого термитника в книге – сам Селассие. То есть Капущинский парадоксальным способом заставляет исповедаться самого императора, потому как Селассие плоть от плоти этой дворцовой черни, он так же – с той же истовостью, с тем же сладострастием – раболепствовал, так же искал протекции вышестоящих, но был хитрее и терпеливее других, и подлее, и вероломнее – императором он стал в результате сговора с западными странами, которые помогли ему устроить переворот и свергнуть в свое время законного наследника.