Каковы же социальные языки, разноголосицу которых передает Личутин?
В прямой речи героев повести «Последний колдун» их два: язык северной поморской деревни, чистый и образный, — и жаргон поселка городского типа. Жаргонизмы городской речи резко противопоставлены в словесной композиции повести плавной и метафорической народной речи (как «вередить» — матюкам пятилетней внучки Феофана Солнцева). Особенно насыщена и экспрессивно окрашена, естественно, прямая речь героев. Народную речь автор передает с бережностью и несомненным любованием: «А ну, соколик, пить — не долги отдавать», «Осподи, сидят как замороженные. Перья-то, перья оправьте. Проводим короля и королевишну до пуховой перинки. Не кладите камень в изголовье», «Баба-то пьяна, дак у нее и задница не своя», «Без мужа жить, как без соли есть, а с мужем жить, как с перцем есть»… Все эти примеры взяты с первых полутора страниц текста. Рядом с такой прямой речью — на тех же полутора страницах — еще две ярких частушки и народная песня. От этой сверхнасыщенности — как образной, так и лексической (диалектной) — возникает то ощущение «эссенциозности», о котором писал Достоевский.
Почти все деревенские герои и героини Личутина словечка в простоте, без «подкладки» образной не скажут, даже их брань звучит сказочно: «Вы нас-то как: вот, мол, глупы сыроеги… Угорела барыня в нетопленой горнице. Она еще и ширится. Тесно ей, гли-ко. Им, мокрохвосткам, ныне што: ни зазору, ни совести. Встали, отряхнулись и пошли».
Прямая городская речь у Личутина тоже резко «эссенциозна»: «Милка, стерва, открой», «Подай фраера», «Ха, нашел дуру», «Небось, целку из себя строила», «Только раза и дал по пачке», «Нюрке тоже надо бы свесить», «Пьяные хари, сопли на губах подберите» и т. п.
Речь героев повести обусловлена не только их социальной принадлежностью, но и их социальными устремлениями. Так, Василист, внук Геласия, человек глубоко равнодушный к жизни деревни, потерял и образное слово, основанное на народной памяти. «Варнак» с узким лбом, с бездумной радостью разрушает Василист не столько избу Геласия, сколько вековые деревенские традиции, закрепленные в том числе и в языке. Канцелярское демагогическое косноязычие приобретает в речи Василиста варварскую окраску: «Сказано — сделано, доложено об исполнении. Ты не мешай народу, народ через тебя страдает… Нервы дорого стоят нашему государству», — и рядом: «Кончай травить похабель», «Я не фуфло какое-то… Усек, дедо, эй!», «Ты мне не шуми! Я те, ух!» У жены Василиста, Киры, речь галантерейно-мещанская, в своей пошлости даже выразительная: «Киса-то расшалився», «Котик-то мой мордастенький расшалився» (это о «варнаке» Василисте).
В повести ясно очерчены языковые «зоны» героев. Но косвенная и несобственно-прямая речь героев образована уже определенным смешением просторечия и диалектизмов с высокой книжной лексикой и литературным синтаксисом, чужеродным для интонации внутренней речи: «Странно подумать, но теперь он все уверенней слышал в себе желанное облегчениеот долгой душевной тяжести, ибо постоянное чувство виныперед Полей с некоторых пор давило его. Бывало, упорно казнился мыслью, что ему бы надо умереть по его-то возрасту, ан нет— прибрал верховный Полюшку, иначе рассудил». «Ибо» и «ан нет» в одной речевой конструкции обнажают следы нарочитой выстроенности внутренней речи старика Геласия, выдают ее искусственно-литературное происхождение. Так же литературны и почти изысканны риторические вопросы, которые Геласий сам себе задает: «Куда стремился, зачем? Чтобы вечно носиться в той темени, бесприютно и сиротливо?»
Даже в прямой речи Геласия ощутимы языковые перепады, а в косвенной речи они особенно выделяются — такова, например, стилизация высокой церковности: «Кажется, уж все отжили, отпели свое, отлюбили, отвоевались и только бы покорством наполнитьсясейчас и смирением, изгнав гордынюи наслаждаясь неустанным трудом и горним духом, мерно и истово тянуться в те вершины, куда уготовила судьба». И. Дедков замечал по поводу столь излюбленных Личутиным лексических возвышенностей: «Личутин, так же как некоторые современные писатели, стремится к „духовности“; ради нее он привносит — и в этом он тоже не одинок — в речь и сознание героини авторский, нарочито высокий лад и слог, почему-то считая, что чем больше торжественной отвлеченности, тем больше духовной силы».[28] Свежее, оригинальное слово-метафору обступает, теснит типично книжная, нарочито приподнятая лексика: «Завяз, сразу отсырел его голос и дальше первых изб не пошел: знать, еще не настало то отчаянно многоголосое пространственное время, когда звук может проникнуть куда как далеко и, отразившись от неведомых пределов, возбудив многие чужие души, заселив в них сладкую печаль и неопределенныемечтанья, уже в новом обличье вернуться обратно».
Авторское стремление выразиться как можно более возвышенно и торжественно рядом с явной диалектной «эссенциозностью» производит порой даже неожиданный для автора комический языковый эффект: «Степушка действительно за эту зиму зачужел и был притягателен своей новизной».
Взгляд Личутина на жизнь, отпечатавшийся как след, инстинктивно, даже помимо его сознательной воли, в тексте, в самом языке его произведений, — это взгляд человека, уже выломившегося из поморской деревни, живущего в столице, в совершенно иной языковой среде, и пытающегося «отсюда» остановить — восстановить — памятный язык, а вместе с ним и «страну» детства, уже утраченного. Это не язык В. Белова в «Привычном деле», живущего в языковой стихии совершенно естественно. Косвенная речь Ивана Африкановича дышит, — за речью Параскевы или Геласия видишь посредника, записчика, учетчика народных речений, а иногда и коллекционера. Ведь само-то слово — как таковое — не меняется, стоит оно у Белова или у Личутина. Но непредсказуемость языковой ситуации состоит в том, что, как только меняется освещение этого слова, меняется отношение к нему, — и тут же изменяется и тембр, и смысл.
Если языковая «поступь» Белова в «Привычном деле» естественная, гибкая и пластичная, то Личутин пережимает, переигрывает в своей натуральности.
А натуральность эта конфликтует — на языковой «площадке» — с интеллектуальным комментарием (то, что Личутин писатель остроинтеллектуальный, кем бы он ни хотел казаться, — для меня очевидно).
Личутин озабочен не столько художественной речью, органичным звучанием произведения в целом, сколько отдельными образами речи и метафорическими выражениями в составе художественного произведения. Отсюда и создается впечатление не сочетания, не спора, а смешения стилей. Отсюда — противоречивое отношение к языку его прозы, словарно содержательной.
Думается, что и сам прозаик почувствовал ограниченность роли диалектного слова в составе повествования. В авторской речи повести «Домашний философ» Личутин не употребил ни одного родного северного диалектизма. Это обусловлено изменением места действия (не северная поморская деревня, своего рода языковая «оружейная палата», — поселок на берегу теплого южного моря). «Изменил» Личутин и своим героям, кряжистым беломорцам. Писатель поставил «на себе» эксперимент, впервые попытался создать художественную среду без окрашенного диалектного слова. Однако история жизни двух пожилых людей, потерявших взрослого сына, а вместе с ним и смысл своей жизни, рассказана тоже достаточно затейливо и витиевато. Но слово не только средство изображения; оно становится в повести определенным символом. Словом с большой буквы, которое обязано, по мысли героя, спасти человечество.
Петр Ильич Баныкин по ночам писал работу, которая должна была принести ему мировую славу. «По своему пониманию Петр Ильич разбил слова на особые чувственные секторы, так полагая, что для каждого участка мозга должно быть определенное слово». Петр Ильич ищет самое главное Слово и даже идет за этим Словом к старухе колдунье («Слова искал верного, решения, оправданья своей непонятной жизни»).
«— Скажи Слово, ведьма. Я душу отдам… Скажи».