Изменить стиль страницы

«Запомнить: девочка лет десяти приехала сюда разыскивать „свою маму“. История ее: из детдома взяла какай-то женщина, воспитывающие освобождаются от налога; девочка фактически была домработницей (ей десять лет, но — „жилось сносно“), а потом вдруг „хозяйка“ стала нервничать и в один прекрасный день собралась в дорогу. На ст. Решеты она ссадила девочку с поезда и сказала: „Иди ищи маму“. Если все это рассказать, никто не поверит».

Выжила ли та девочка? Кого и что нашла она в жизни? Легко ли ей — и ее матери — было быть?И где та «хозяйка»? И о чем думал, что вспоминал сорокадвухлетний Борис Микулич, умирая в красноярской деревне в 1954 году?

Не могу это «анализировать».

В критике последних лет было выдвинуто две концепции понимания современности, «нашего времени». Одна концепция носит, на мой взгляд, прагматический характер, она «современноцентрична» и отделяет «наше» время от «прошлого» резко и недвусмысленно. Ценность современности («трудная и новая правда» — В. Перцовский) для нее выше памяти, выше прошлого, выше истории. Современность для такого взгляда «актуальнее». Другая точка зрения — сосуществование в нашем времени, как в некоем спектре, как бы «трех цветов» времени — настоящее кровно связано с прошлым, сцеплено с прошлым и глядит в будущее. Сторонники «современности как таковой» обвиняют тех, кто придерживался концепции «расширяющейся современности» (в частности, И. Дедкова), в том, что они-де стремятся «увести в сторону от поэтического осмысления и открытия многих явлений современной жизни». Литературная практика, однако, свидетельствует об обратном: замыкание на своем времени изолирует художника, является своего рода «манкуртизмом», если развивать образ Ч. Айтматова; на «наше время» словно надевается обруч. Расширение же временн о го континуума обогащает писателя. Думаю, что сегодня можно говорить об утверждении пранципиально нового хронотопав нашей литературе. В современном человеке прорастает историческое время, память (причем в отличие от физики, для которой категория времени асимметрична, время линейно движется только от прошлого — к настоящему, литература предлагает свое видение, свои варианты поведения и существования человека в этой живой пульсирующей стихии).

В рассказе А. Битова «Фотография Пушкина (1799–2099)» («Знамя», 1987, № 1) герой успешно движется во времени из конца XXI века в начало XIX. Перепутаны поколения, времена, эпохи, отношения. «Понял я про него: такой мужик — то он сидел, то воевал, то у него ордена, то внуки, то я ему сынок, то он меня младше…» А. Битов нагнетает точные детали, числа, оговаривает подробно день и чуть ли не час — сегодня, вчера, позавчера, третьего дня — и вдруг задумывается: «Мирный пейзаж, столь утешающий своей вечностью! Где ты? Какое бешеное время свистит в нем?» Литературе дана «странная возможность рассказывать о небывшем», проникая не только в прошлое, но и в будущее. В уже упоминавшейся мною телевизионной передаче Л. Леонов сказал о самом себе с удивлением и некоторым изумлением: «Я провидец. Я даже этого боюсь». Д. Лихачев в своих исследованиях художественного времени предлагает теорию «закрытого» и «открытого» времени в литературе. Думаю, что именно сегодня в литературе побеждает «открытое» время. Возможны разные художественные концепции. Интересно, что «в отличие от наших представлений о времени, располагающих будущее впереди нас, а прошлое — позади, — замечал исследователь, — средневековые русские представления о времени называли прошлые события „передними“ и располагали время не эгоцентрически». И сейчас, на мой взгляд, возрождается (на новом витке, конечно) особое, «открытое» отношение к прошлому и будущему.

Кстати, это имеет непосредственное отношение к уже поставленному нами вопросу: способен ли человек расширить рамки своего времени (свою «клетку») или он обречен на него?

Ответы на этот вопрос слышны и из совсем, казалось бы, чуждых этому спору литературных пространств. В «пушкинском» номере «Нового мира» А. Кушнер пишет в своих заметках о нашей погруженности в живую культурно-историческую стихию: «Человек вовсе не обречен на свое время, не заточен в нем весь, его душа свободна и тысячу раз представит себе иную, достойную человека жизнь, до которой он не доживет». Но все же…

Ю. Трифонов еще в начале 60-х, в «Утолении жажды», записал мысль, прошедшую через всю его прозу. «Есть люди конца двадцатых годов, середины тридцатых… Время испекло их в своей духовке, как пирожки». Мы говорим: люди сороковых годов, шестидесятых… Семидесятых. Наконец — восьмидесятых. Каждое время оставляет свою особую мету, которая метит целое поколение, хотя и живет оно отнюдь не только в 60-е, но мы уже говорим: шестидесятники.(Годы шестидесятые, по моему разумению, начались в 1956 году и закончились в 1968-м). Это поколение, решающим, основополагающим моментом в духовном становлении которого стал XX съезд. Разоблачением культа личности высвободило из-под спуда творческий потенциал народа. Именно на эти удивительные годы падает становление и расцвет молодой поэзии, песнетворчества Окуджавы, театра «Современник», новаторского кинематографа Т. Абуладзе, М. Хуциева, Ю. Ильенко, С. Параджанова. Взлет был уверенный и мощный: проза Ю. Казакова, Ф. Искандера, Н. Думбадзе, Ф. Абрамова, В. Астафьева и многих других была рождена демократизацией общества, ломкой угрюмых клише и авторитарных стереотипов. Резко менялась литературная критика, восходили новые имена, вспыхивали новые звезды. Многие затем погасли, да не об этом речь. Многое потом погасили — особая статья, особый разговор. Это были годы второго рождения М. М. Бахтина, Ю. Н. Тынянова, Б. М. Эйхенбаума, Н. Я. Берковского, О. М. Фрейденберг. Теория литературы трещала по швам и менялась на глазах; рушились псевдоавторитеты, выдвигались новые идеи и с благодарностью возвращались забытые старые. Не все шло гладко. С высоких трибун яростно ниспровергались хуциевская «Застава Ильича» и «Товарищ время и товарищ искусство» В. Турбина. Б. Пастернак был исключен из Союза писателей… Шли бои между «Новым миром» и «Октябрем». К концу шестидесятых произошло резкое размежевание критиков.

Кстати, перефразируя название давней статьи В. Кардина, можно сказать, что факт существования «шестидесятников» постепенно оброс легендой; они, собственно, почти легендарны, и чем, как не необходимостью постоянно подтверждать свою репутацию, «легенду» о Евтушенко, являются его попытки шокировать и заново завоевывать публику в разных жанрах, от кино до фото?.. Формирование, бытие и история «шестидесятников» занимают меня сильно, но об этом явлении я и говорю сегодня вскользь, ибо тема моей статьи все же иная. Однако отступление мое оправдано вот чем: в февральской книжке «Октября» напечатана повесть Владимира Маканина «Один и одна», двумя героями которой являются именно «шестидесятник» и «шестидесятница». В отличие от авторов, о которых шла речь выше, Маканин пишет свое очередное «антижитие», то есть житие с несостоявшимся подвигом.

Он: Геннадий Голощеков, ныне пятидесяти с небольшим лет, завсектором в каком-то НИИ (очередная серая контора из привычных маканинских), холост, бездетен, обуревающая страсть — чтение, отпуск проводит в собственной двухкомнатной квартире, лежа на тахте с любимой книгой; знает несколько европейских языков, в том числе мертвые. Приятен, опрятен, гостеприимен. «Лет тридцать — тридцать пять назад (то есть в 1952–1957. — Н. И.)… был из тех блестящих студентов, кто ходил на вечера поэзии и, до хрипоты споря и физиках и лириках, спорил о вечном. Была пора поэзии и поэтов, пора больших разговоров, и душа Геннадия Павловича, душа молодая и еще не умевшая, казалось бы, открыться, открылась тем не менее в тех разговорах вполне, да и вполне выразилась». После вуза герой «едва не распределился в Кострому» за свои разговорчики, потом-таки в один из НИИ; там тоже много разговаривал, говорил красно, «ляпнулся», за что и пострадал; был вынужден уйти в серенькое заведение, где теперь уже больше помалкивал, в споры не лез, постепенно как бы линял, сходил на нет и оказался в конце концов совершенно и глубоко одиноким, мечтающим о семье, о жене. Выброшенность из жизни — метафорическая — для Геннадия Павловича реализовалась, например, в том, как его выбросили, в буквальном смысле слова, хулиганы из электрички. Электричка (читай — жизнь) весело умчалась дальше, а Геннадий Павлович, разбитый, еле выполз на дорогу… «Мягок, интеллигентен, малоприспособлен», поругивает следующее поколение за практичность, приспособленность к жизни… Рассказчик, Игорь Петрович, моложе героя всего на несколько лет, но он уже совсем другой, жесткий, наблюдающий. Обмолвился: «Я ведь тоже умею смотреть на него не личностно». В конце концов, главное в этом исследовании — типология человека ушедшего времени.