Пока я ел помадку, мама плакала, потом она подмела пол и накрыла на стол с салфетками, как при гостях. Мне дали еду в постель, потому что я снова разучился ходить. Брат рассказал мне все. Как он первым увидел папу и даже испугался, как Урсулика его не узнал и хотел укусить, а папа рассердился и прибил его, и что папа похудел, и какая у него большая складка между бровей. Я его не перебивал, хотя все знал сам, но, когда лежишь, всегда так: кто-то должен тебя развлекать разговорами.

К обеду я уже смог ходить, и мы пошли гулять по улице с папой и моим братом, потому что было воскресенье и мы были счастливые. Мы шли серьезные и нахмуренные. И все смотрели на нас, как мы ничего не говорим, хотя воскресенье. Все с нами здоровались, и жалко только, что мы не встретили товарища милиционера, я бы ему сказал в глаза, что трижды три равняется девяти.

Хмурым быть трудно, у меня болели все мышцы лица, а складка между бровей все равно не получалась. Зато когда мы вернулись домой, на нас напал хохот, и мы хохотали, пока папа не достал белую лошадь и не дал нам. Тогда хохот прошел, потому что мы не знали, как делить эту лошадь, она одна, а нас двое, но в конце концов мы вспороли ей брюхо, посмотреть, из чего она сделана, увидели, что из опилок, и потеряли к ней интерес.

Мы зажили очень хорошо, назло холоду и дождю. Нам опять продают молоко, потому что мы уже не враги народа. Забор тоже починен, но мама все равно плачет вечером, когда видит нас всех за столом.

Как мы смеялись, когда однажды пришел фельдшер Тити делать нам осеннюю прививку, а папа его не пустил! Как хорошо было!

Только дождь так и не перестал, и зима никак не наступит.

Когда к нам пришли поплакаться тетя Чичи и тетя Ами, слава богу, у нас еще оставалось несколько салфеток. Они уверяли, что ничего не знали про ружье, и каково им теперь расплачиваться за чужие грехи, это им-то, которые соблюдали все посты и сделали столько добра!

Когда папа спросил их про овец, они сквозь плач сказали, что овец больше нет, их конфисковало государство. Дальше я не слышал, потому что был в сарае и только подглядывал в щели. Я завел часы на звон и думал об Алунице Кристеску, как она ходит раздетая и смеется.

Потом, когда тети ушли, я прочел несколько приветов с Черного моря и подумал, что остался на зиму без счастья и что весной надо будет что-нибудь приискать, а то у меня, кажется, испортилась голова. Приходится даже отложить бал в сарае.

Теперь уже до весны, если весна вообще наступит.

Вчера мне привалила такая радость, какой я совсем не ожидал: пришла посылка с Черного моря. Она была перевязана голубыми нитками, нитками для сережек, и внутри лежали две пары носков. Меня бросило в жар, я не знал, что сказать папе, который смотрел на эти носки с изумлением. Потом я подумал, что Алуница Кристеску даже не подозревает, что папа вернулся, и что надо ей написать, хотя я не знаю адреса. Носки я положил на сундук в сарае, рядом с часами, чтобы смотреть на них по воскресеньям и думать об Алунице Кристеску.

С тех пор как вернулся папа, нас уже не так уважают ребята. Конечно, теперь у нас и теть гораздо меньше. Всего две, в сущности: тетя Ами и тетя Чичи. Только они нас и навещают и рассказывают маме, как им тяжко живется и как у них то того нет, то другого. Они все время улыбаются к месту и не к месту и спрашивают нас, как жизнь, но ответа не ждут, боятся, как бы мы не сказали, что хорошо. С тех пор, как их мужья в тюрьме, они любят нас гораздо больше. Как-то в воскресенье они даже помогали маме шить шубы. Папа вернулся из тюрьмы в тулупе до пят, мама отрезала от него полы, чтобы справить нам по шубейке. Может быть, теперь, в шубе, как у папы, у меня получится и в дверь входить!

Плохо только, что небо спустилось совсем низко. От этого все листья опали.

Скорее бы снег.

Я написал Алунице Кристеску по адресу: «Алунице Кристеску. Черное море». Но не послал. Я поблагодарил ее за носки и сообщил, что папа вернулся в тулупе и что я пересчитал журавлей. Что улетели все, кроме того белого, из учительской. Что у меня больше нет пианино, папа починил им забор, но зато обещает купить мне такое, чтобы играло вслух, и что я вообще счастливый.

Весной я думаю перебраться в сарай. Я сосчитал марьян: хватит, чтобы купить кровать. Мне обещал достать один знакомый. Пижама и часы у меня уже есть.

И вчера же произошло ужасное событие. То есть произошло оно давно, но стало ужасным вчера: в школе была инспекция, и на стене среди ученых нашли дедушку. Правда, весь ужас пришелся на утро, когда его нашли и когда наш учитель сказал папе. Вечером, когда папа рассказывал маме и смеялся, ужаса было поменьше, и я уснул спокойно, хотя собачьи глаза снова разламывали мне голову.

На самом деле, причина огорчаться есть только одна: что я совсем не умею играть на пианино. Мое-то пианино было деревяшкой, и папа никогда не сможет купить мне настоящее, хотя я точно знаю, что настоящие бывают. К тому же непонятно, как мне жить теперь, когда стало тихо. Хромой черт как получил кружкой по башке, так больше не появляется, трубу его я больше не слышу и, что делать с тишиной, не знаю.

В воскресенье я нарисовал хромого черта и попросил его явиться, но он и не подумал, и, кроме дождя, ничего не слышно, скоро он заберется в дом, просочится сквозь крышу, перельется через порог, и нет на света ничего такого, что бы его остановило. Разве что зима.

Мне страшно, хотя папа с нами и наш дедушка — священник.

Но в конце концов ничего плохого не случилось, и, как я и думал, зима все-таки пришла. Вот только у меня стала пухнуть голова, прямо с первого раза, как пошел снег. Сначала я почувствовал за ухом маленького червячка. Он мне снился несколько ночей подряд, пока его не заметила и мама. «Что это такое у мальчика?»

Папа шел менять подстилку нашей старой корове, которая наконец-то собралась родить, и, только когда он вернулся через час и отряхнул снег с ботинок, он ответил: «Ума не приложу». Я подождал, пока все люди прошли в церковь и от их шагов снег нарушился. Протопталась хорошая дорожка для салазок. Я прокатился двадцать раз от церкви до улицы. Потом сел на трехногий стульчик и стал прислушиваться к службе. Когда она кончилась и царские врата закрылись, я стал со всеми здороваться. Первыми выходили женщины, они семенили и цеплялись за воздух руками, как вороны крыльями, когда сильный ветер. Мне никто ничего не отвечал, было не до того. Как только все вышли, я полил водой дорожку, чтобы упал хотя бы дьячок — он никогда не выйдет, пока не наложит в корзинку кутью для своих свиней, они у него породистые.

Когда я отнес ведро обратно к колодцу и растирал лицо снегом, потому что мне было плохо, по дорожке прикатил мой брат, звать меня домой. Я не хотел идти, но он нахмурился, как папа, и снова сказал: «Не знаешь — научим, не можешь — поможем, не хочешь — заставим!»

Мы закрыли за собой калитку, но вместо обычного скрипа услышали вскрик, такой громкий, что Урсулика залаял, как на волка. Это дьячок все-таки упал у колодца, и кутья размазалась по нашему забору. Он зачертыхался, поминая Христа, и Пречистую матерь, и Вавилонскую башню, пока не скрылся за поворотом. Я думаю, он и за поворотом чертыхался, потому что его сын из седьмого говорит, что он все время чертыхается, если не читает газету.

Прошло еще несколько дней, я делал каждый день по сорок концов на салазках. Это моя норма. Я катаюсь один, потому что мой брат стал совсем серьезный, весь день занимается.

Голова у меня понемногу пухнет. Червячок больше не снился, потому что к вечеру я устаю. С тех пор как зима, я очень занят ездой на салазках. Однажды вечером папа привел фельдшера. Мы уже легли и считали, сколько раз протрещат дрова в печке, чтобы завтра узнать, кто уснул первым. Папа сдернул с моей головы одеяло.

— Что с мальчишкой? — спросил он у Тити, и тот стал меня ощупывать, но только одной рукой, в другой он держал портфель. Потом пожал одним плечом, и они ушли в большую комнату пить горячую цуйку.