Ярмарку было слышно издалека. Дедушка нам ее показывал, но мы не видели, как ни вставали на цыпочки. Мы сели на обочине дороги и обули ботинки. Только тогда я посмотрел на Санду, и мы поняли, что первый раз в жизни прошли больше чем пять километров без ссоры. Мама нас причесала и сказала, что, если останется время, покажет нам город, только мы должны будем держаться за руки, чтобы не потеряться.

И когда мы обулись, дедушка сказал: «Вот она!» Но это была не сама ярмарка, а только ее колеса. Никогда бы не подумал, что ярмарка держится. в воздухе на четырех колесах и на пятом поменьше, но которое все равно стоит три лея, еще дороже, чем большие. Мы прокатились на всех, я громко разговаривал с моим братом, но о чем, не помню,— в общем, это был самый счастливый день в моей жизни. Нет, наверное, не самый, потому что он кончился головной болью.

Жалко, что Алуницы Кристеску не было с нами, она бы струсила перед этими колесами, которые называются чертовы, а я бы ей сказал: «Чего ты испугалась? Подумаешь!» И солнце пекло гораздо сильнее, чем дома, весь день торчало у меня на голове, поэтому я ничего не помню: только что в животе щекотало, и я смеялся без перерыва. Да там все смеялись и транжирили деньги.

У одного балагана стояла лошадь, ржала человеческим голосом и зазывала в цирк. Но мы не пошли, потому что дедушка ни во что такое не верит. Даже в лотерею, хотя я в конце концов выиграл пастушка из гипса. Я положил его в сумку, и мы пошли смотреть на город. Солнце било городу в окна, он сгрудился внизу, в долине, дом налезал на дом, и крыши были плоские. Я его представлял совсем не таким, дедушка показывал нам, где больше всего окон, и говорил, что он там учился. В город мы не спустились, у нас ботинки запачкались от ярмарки, и, когда дедушка замолчал, я всучил Санду те двадцать лей за колядки, я все равно не знал, куда их девать.

На самом деле город мне, наверное, понравился, потому что только потом, когда мама покупала нам брюки клеш, я подумал о папе.

Я крепко держал гипсового пастушка, мы немного походили — посмотрели, как все смеются и транжирят деньги, потом мама стала покупать нам брюки клеш. Я говорю «стала», потому что мы их покупали битый час, пока не нашли подходящих. Мой брат говорил, что нечего меня баловать, что мне еще расти и расти до таких штанов, но я тогда посулил ему пастушка из гипса, которого я выиграл уже сейчас, хотя расти мне еще два года, пока я нагоню Санду.

Штаны были зеленые, и даже с шлевками для ремешка, мама пообещала сшить нам ремешки из холста. Еще мы порылись у дедушки в карманах и наскребли на две зеленых шляпы с тесемками. Мы все остались ужасно довольны, а когда уходили, лошадь, которая ржала человеческим голосом, снова позвала нас в цирк, но мы снова не пошли, потому что дедушка так ей и не поверил.

Ботинки мы больше не разували, мошкару перевезли на себе от дороги до леса, новые штаны тоже не снимали, и я ждал, когда пройдут полпути и Санду даст мне прищепку, которую он взял с собой из дому. Перед тем как уйти с ярмарки, я еще разок прокатился на всех колесах, особенно на маленьком, за три лея, и вдруг мне показалось, что я вижу дядю Аристику, как он с кем-то разговаривает, а этот кто-то, когда я подошел поближе, оказался тем соседом, который спровадил жену на курорт и у которого еще кукушка умерла в затмение. И как будто это все уже было, только я не мог вспомнить когда. Да и времени вспоминать не осталось — мы спешили зайти к дедушке в Малу, на сказку про яйцо и на простоквашу.

На прощание дедушка из Малу подарил нам оплетенную бутыль с молоком и проводил нас до Девичьего лога, под рассказы из первой мировой войны. Потом мы поцеловали ему руку и еще долго видели, как он стоит, весь белый и сгорбленный, перепоясанный большим черным поясом с кармашками — за пояс он затыкает складной нож, а в кармашках хранит вырезки из старых газет. Мы его очень любим, особенно летом.

Стало смеркаться гораздо позже обычного, запахло дымом и коровами, мама шла впереди, красивая, я нарвал для нее слив-скороспелок и цветов в волосы, дедушка рассказывал про разные чаи, и только Санду его слушал, потому что они вместе тащили бутыль с молоком. Я был совершенно счастливый из-за новых штанов, хотя мой брат и забыл дать мне на полдороге прищепку, и от счастья мне захотелось вести себя как родственнику, то есть громко смеяться и говорить что попало, но все-таки из забора выпало двадцать досок с тех пор, как папы нет, и, когда мы пришли домой, я сразу пошел в сарай играть на пианино, прямо в брюках клеш.

Я собирался перевести стрелки на часах и подумать об Алунице Кристеску, пока играю, но в углу, где я держу счастье, что-то зашуршало и застонало, так что у меня последние зубы зашли друг за друга. Черная тень выкатилась на меня и стала пыхтя лизать мне ботинки. Я чуть-чуть успокоился и понял, что это Урсулика, весь в крови, и с него текут банкноты по тысяче лей. Я отнес его обратно на подстилку, подложил еще несколько тысяч, обтер с него кровь, и он уснул.

Когда я вышел из сарая, наконец-то стало темно и Санду возился с Гуджюманом, который был изранен больше, чем Урсулика; когда он дышал, у него кровь клокотала в ноздрях, он скулил и смотрел на нас печально.

Мы, хоть и в темноте, промыли ему раны, перевязали старыми рубашками, растерли, чтобы согреть, и потом сделали искусственное дыхание. Санду все время меня пилил, что я не привязал собак как следует, а я чуть не плакал, потому что Гуджюман смотрел только на меня, и чего бы я не дал, лишь бы повернуть время вспять, не ходить на ярмарку, остаться дома, чтобы ничего этого не случилось. Но Гуджюман все смотрел на меня и почти не шевелился.

Мама вынесла для него миску молока, но он к ней даже не притронулся. Дедушка сказал, что он больше не хочет жить.

Только на ночь мы попили дареного молока, но я все время видел перед собой глаза Гуджюмана и не чувствовал никакой радости. Потом мама подметала и пела «Воскресенье печальное», а мы залезли под одеяло. Санду сказал, что завтра сделает календарь, на столько дней, через сколько отелится наша корова, и тогда у нас будет свое молоко, особенно для меня, а то у меня зубов раз-два и обчелся, и те молочные.

Потом, чтобы не слышать собачьих стонов, Санду стал мне рассказывать, что на деньги за колядки он купил резинку для мотора, что ему работы еще на несколько дней, а мне надо пока присмотреть хороший пруд, и тогда мы устроим спуск корабля на воду. Потом он уснул, а я остался один на один с глазами Гуджюмана. Голова тяжелела и вдавливалась в подушку, я хотел спрятаться от этих глаз, но они вошли в икону на стене и росли, и росли, пока не разбили стекло и не выпали из иконы на одеяло, а я не мог даже шевельнуться, такая неподъемная стала у меня голова, все белые подкроватные человечки вылезли посмотреть, как собачьи глаза входят в мой череп и болят внутри, хотя я совершенно ни в чем не виноват. Ярмарка крутилась за окном на четырех больших колесах, белые человечки кромсали мои новые штаны и зеленую шляпу, а я не мог даже крикнуть, потому что собачьи глаза разламывали мне голову, и, только когда взошла луна, икона подобрала на место свои осколки и унялась.

На другой день меня разбудила боль в голове. Не знаю почему, мне показалось, что наступила осень, а мне не с кем будет считать журавлей, потому что Алуница Кристеску никак не возвращается с моря. Я вышел во двор, но осень не наступила, только мой брат расхаживал в брюках клеш и с прищепкой, он велел мне поскорее вырезать первый день в календаре, по которому отелится наша старая корова, и идти искать Гуджюмана, потому что тот пропал.

Я вспомнил вчера, и снова мне захотелось, чтобы ничего этого не было. Голова болела, и я не произнес ни слова все то время, что мы искали Гуджюмана. Каждый шаг отдавал у меня в голове, как будто об ее стенки бились мысли, но на самом деле это бились собачьи глаза. Когда мы встретили в березах отца Алуницы Кристеску и он сказал, что нашел Гуджюмана, мне было страшно подойти: я был уверен, что тот лежит без глаз, а его глаза во мне, внутри головы, от этого и боль.