Изменить стиль страницы

В «Шадринском гусе» мы имеем нечто противоположное сатире; точнее говоря, по форме это сочинение напоминает сатиру, а по духу это «потеха» и суета пустяков, имеющих лишь формальное значение «остроумия». Дело в следующем: «Половина града Шадринска выгорела дотла и с пожитками… Того ради Правительствующему Сенату представляю: не повелено ли будет жителям пожитки свои выбрать, а оставшуюся половину града зажечь, дабы не загорелся град не вовремя и пожитки бы все не пожрал пламень…» Так сообщил шадринский воевода Андрюшка Голиков сенату. Царица Екатерина, прочтя сей доклад, начертала на нем: «Любопытно видеть сего шадринского гуся. Каков!» Резолюцию Екатерины обсуждает сенат (о том, что у сенаторов «бездумные головушки», написано давно и со смертельной силой классиками русской сатиры; Е. Федоров написал об этом слишком поздно и, главное, хуже классиков); затем резолюция возвращается к воеводе Андрюшке, который, используя разум своего писца Епишки, организует транспорт гусей в столицу, во главе с тем же Епишкой. После многих препятствий, преодоленных хитроумием и терпением тела Епишки, гуси доставляются в столицу, а сам Епишка нахально, самовольно видит царицу. Последняя гонит его прочь. Епишка получает розги, но Екатерина, благодаря Епишке, вспоминает смешной рапорт шадринского воеводы. При случае Екатерина— в ответ на похвалу английского посла относительно обеденного гуся — похвасталась: «Такой птицы у нас на Урале — премножество»… В результате англичане заинтересовались «дивной птицей». Екатерина это учла и вспомнила про «шадринского мужчину» Епишку. Епишка получил офицерский чин, вернулся ко двору, стал купцом и быстро пошел в гору, то есть обирал крестьян прямым жульничеством и богател на скупке-продаже гусей. Впоследствии Епишка попал в руки пугачевцам и был ими казнен, как мироед, посредством все тех же гусей: пугачевцы закормили Епишку гусями насмерть.

Все это потешно, но в сатирическом, в литературном отношении малоценно. Подобное сочинение можно отнести к особому развлекательно-утешительному жанру, а не к сатирическому. Все персонажи «Шадринского гуся» в определенном качестве равноценны между собою, потому что автор одинаково искал в них лишь потешно- утешительного, утробно-смешного. Никто из героев сатиры Е. Федорова не вызывает не то что ненависти, но хотя бы печали или содрогания. Забавен обжора, вор и лодырь Андрюшка Голиков, хитер, ловок и деловит Епишка, неглупа барыня-царица, глупы и сонливы сенаторы и т. п. Но все они вызывают некоторое расположение у читателя. Даже пугачевцы терпеливы и наивны по отношению к заведомому злодею народа — Епишке — и казнят его «смешным» способом, заставляя обожраться. Зла нет на свете, все можно покрыть равнодушным осмеянием, — вот что получилось у Е. Федорова. А в действительности зло было и есть на свете, и Епишки до сих пор еще бродят по земле. И сатира должна обладать зубами и когтями, ее плуг должен глубоко пахать почву, чтобы на ней вырос впоследствии хлеб нашей жизни, а не гладить бурьян по поверхности. Сатира должна остаться великим искусством ума и гневного сердца, любовью к истинному человеку и защитой его. А потеха и трубное пустозвонство или ут- робно-утешительное, равнодушное посмешище, подобно сочинению о «Шадринском гусе», не являются сатирическими трудами.

Салтыков-Щедрин в своем сочинении «За рубежом» изложил, между прочим, точку зрения одного сельского батюшки на «освобождение» крестьян: «С горних высот раздался глас: рабы да возвеселятся, помещики же да радуются! Размыслим же о сем, любезные слушатели, и для сего предложим себе два вопроса: первое, что сие означает, и второе, что сим достигается?»

Сатирическое сознание автора «Шадринского гуся» соответствует сознанию сельского батюшки — в том смысле, что тогда как одни персонажи у него веселятся, другие тоже радуются. Например, воевода Андрюшка Голиков. Он лежебок, чревоугодник, нечист на руку и т. д. Но ведь вокруг него одни купцы-мошенники, чиновники, Епишки и прочий крупный и мелкий люд, захребетник невидимого (в повести) крестьянства. Как же, спрашивается, и жить Голикову иначе? И читатель не видит в Голикове зла, он видит потеху и «безвредный» идиотизм старинной, уездной жизни. Раза два или три в повести обнаруживают себя крестьяне, обиженные и обокраденные, но по существу они не являются действующими лицами, тема слагается помимо них; пугачевцы тоже привлечены в повесть лишь для обоснования смешной смерти Епишки.

Отдельные удачные (в словесном смысле) места повести можно поставить в заслугу автору, но при этом придется допустить излишнюю снисходительность. Своими частными удачами автор обязан материалу, организованному задолго до создания «Шадринского гуся» в виде архивных документов, и старорусскому обильному языку, который легко поддается использованию и сам по себе заменяет художественную силу автора.

К сожалению, одного материала, как бы он ни был значителен и подготовлен для целей сатирического произведения, еще мало. Главный «материал» всегда лежит в самом авторе, в виде его отношения к действительности. Этого «материала», судя по «Шадринскому гусю», в тов. Е. Федорове не оказалось; он решил свою задачу как средний прозаик-живописец, способный еще раз равнодушно осмеять то, что уже давно уничтожено революцией.

АЛЕКСАНДР АРХАНГЕЛЬСКИЙ

Скончался Александр Григорьевич Архангельский, советский писатель-сатирик.

Он писал главным образом литературные пародии, то есть предметом его сатиры была не непосредственная действительность, а литература.

Избрание Архангельским этого рода жанра — «литературы по поводу литературы» — объясняется тем, что Архангельский считал существующую форму художественной литературы условной, и эта условность производила на него юмористическое и раздражающее впечатление. Он способен был улыбаться, читая самую серьезную и хорошо разработанную прозу, потому что и в такой прозе он чувствовал некоторую условность, поедающую то существо произведения, ради которого оно было написано.

За этой условностью искусства он видел условность, то есть ложные формы, самой действительности — те далеко не условные, а реальные силы и пережитки старого общества, которые мешают людям существозать на свете.

На вопрос, почему он, Архангельский, не напишет сочинения на тему, которая не была бы выведенной им из произведения другого автора, Архангельский отвечал: «Не хочу. Я не могу написать двух слов — «Наступило утро» или «Она загадочно улыбнулась», или так: «Елизавета, опершись двумя пальцами правой нежной руки, на одном из которых было надето обручальное кольцо червонного золота, и чуть касаясь тыльной стороной левой руки своего бедра, крутого и доброго от долголетней цветущей женственности, изредка моргая веками для смачивания горькой влагой своих синих (или голубых, или серых, или задумчиво-грустных) глаз, и в то же время слегка размышляя мыслями в голове под каштановыми волосами, только что утром вымытыми ромашкой для укрепления корней, размышляя относительно счастливого будущего Петра и блестящей карьеры Евгения, из которых первый был ее братом, архитектором, а второй мужем, инженером и крупнейшим облицовочником страны, в окно глядела, а там уже давно встало ослепительное солнце и вся площадка строительства гремела механизмами, словно укоряя Елизавету за ее позднее пробуждение после вчерашнего содержательного вечера, где за чашкой чая она, как жена мужа, принимала участие в обсуждении норм и расценок, сидя в кругу специалистов и знатных кладчиков кирпичей».

— А как же нужно бы написать, Александр Григорьевич?

— Я бы написал: Елизавета была стервой и глядела в окно.

Очевидно, что Александр Григорьевич думал о такой литературе, в которой условность формы, традиционность изложения, давление серого материала слов, блуждание в подробностях были бы наименьшими. Он думал о литературе, которая действовала бы «напрямую», то есть кратко, экономно, но с глубокой серьезностью излагала бы существо того дела, которое имеет сообщить писатель. Художество без темы, и темы обязательно значительной, художество без человеческой глубины, которую истинный писатель имеет, во-первых, в своей собственной натуре и, во-вторых, придает изображаемым характерам, — такое художество есть род наивности или мошенничества. Это хорошо знал Архангельский. Его литературная работа была поисками нового, более совершенно действующего прозаического и стихотворного искусства, — искусства, которое не разрушалось бы и не превращалось в свою противоположность от прикосновения к нему пародирующего пера сатирика, искусства, защищенного значительностью своей темы и собственной жесткой, прекрасной формой.