Невозможность вербализовать происходящее без мата особенно симптоматична, поскольку, разумеется, все персонажи сталкиваются с коллизиями вечными и многократно артикулированными. Так, например, сексуальный конфликт, возникающий из-за любвеобильной Маринки между старыми друзьями Игорем и То-ликом, а затем и Мишей, спроецирован Пресняковыми на любовную драму, случившуюся некогда с легендарным королем Артуром, его женой Гвиневерой, рыцарем Ланцелотом и коварным сэром Мэдором. В финале звучит такой, на первый взгляд вполне абсурдный, диалог:
Егор. Да, я где-то читал, что король Артур был русским.
Маринка. Король Артур?
Егор. Да, он основал рыцарей круглого стола…
Маринка. А-а-а!
Кем бы ни был король Артур — только принятие насилия как нормы, как общего, всех сплачивающего, символического языка позволяет героям ощутить прилив гордости за свою мнимую «рыцарскую», а точнее, еще более древнюю, отсылающую чуть ли не к ирландским сагам идентичность:
Миша. А чё, все нормально — ты чё — обиделся, что я тебя отпиздил, что ли — зря, — вон, смотри — здесь все махаются, и все нормально… Потому что мы… ирландцы, на ххуй, вот мы и пиздим друг друга, — понял, вот, гляди, эта рыжая пизда, я, муж ее, он и все они и даже ты — у нас шотландские корни, и наши пляски, на хуй, ты посмотри, это же не кровь, а виски, на ххуй — мы кипим, все хорошо, сиди, смотри, танцуй…
Псевдосакральная и одновременно радикально стирающая все трансцендентное функция насилия особенно резко акцентирована в трагифарсе «Приход тела». Здесь бессмысленно-зверское убийство отцом маленькой дочки (за то, что девочка наклеила на лоб переводную картинку) включено в ряд аналогичных спектаклей насилия. Грязный обмочившийся кондуктор засовывает руку в штанишки мальчика-безбилетника; все пассажиры троллейбуса набрасываются друг на друга и на кондуктора из-за рассыпавшейся мелочи; возбужденный всеобщей дракой случайный попутчик агрессивно пристает к матери убитой девочки, по ходу флирта сообщая о том, что сегодня он убил свою мать за то, что та от него забеременела; в милиции выясняется, что уже убитую девочку вдобавок изнасиловал ведущий допрос «некрофил в погонах»; школьный учитель Настеньки признается: «Меня самого отец в детстве насиловал — вот я и жду, когда это во мне отзовется. Сыну моему уже четвертый год… еле сдерживаюсь…» Однако эффект от этой порнографической вакханалии насилия — скорее комический, чем жуткий. Налицо демонстративный перебор, как в детском «черном» фольклоре:
Однако в дальнейшем в пьесе Пресняковых кроме всевозможных насильников появляются и ангелы, пришедшие за душой ребенка. Примечательно, что ни речью, ни статью эти персонажи не особенно отличаются от прочих. Поспорив о том, кто и куда ее должен забирать, ангелы отправляют Настеньку (уже синюю) назад, к родителям, чтобы проверить, сможет ли она не согрешить в течение часа. Настенька, понятно, срывается, матерится, и под бормотание родителей: «Грешница, грешница, грех-то какой, сквернословица какая…» — она «зло шипит… синея еще больше». Завершающий пьесу страшный — адский! — стук в дверь наводит читателя/зрителя на мысли о круговой поруке зла, о том, что Настенька ничем не лучше своих родителей, что насилие уже стало и для нее привычной и единственно возможной средой обитания…
Наводит и… заводит в ловушку.
Дело даже не в том, что «грех» Настеньки несопоставим с ужасами, буднично совершаемыми взрослыми людьми, и не в том, что осуждение ребенка убийцами и насильниками отдает абсурдом. Нет, главное в том, что предложенная ангелами (ангелами!) постановка вопроса невозможна, немыслима — хотя и принята нами (читателями-зрителями) без какого бы то ни было удивления. Почему-то никому никогда не приходило в голову выяснять, плохо или хорошо себя вел царевич Дмитрий до того, как его зарезали в Угличе. Может быть, Борис с Глебом тоже грешили на своем веку — поэтому и поделом им? И среди убитых Иродом младенцев наверняка немало было будущих убийц, преступников и мерзавцев. Как и среди погибших в ГУЛАГе и Освенциме.
Дико? Но именно такую логику предлагают ангелы.
Незамечание этой извращенной логики явственно указывает на универсальность языка насилия: зрители оказываются ничем не лучше ни одного из персонажей пьесы. Никому не приходит в голову, что сам вопрос о «греховности» бедной Настеньки подсказан логикой насилия. Это и есть то «сакральное» — в данном случае в обличье морализма, — которое уже произведено спектаклем — событием насилия, свершившимся на этой сцене и на наших глазах[1202].
Ловушка, выстроенная Пресняковыми в этой пьесе, иронически обнажает мнимую неразделимость насилия и трансцендентного. То, что вопрос о виновности убитого ребенка задают ангелы, прочитывается как ядовитый сарказм по поводу постсоветской рецепции христианства: в обществе спектаклей насилия явление «милосердных» христианских ангелов может быть только еще одной версией безжалостного «отстрела» проигравших. Более того, Пресняковы доказывают, что русская (и не только русская, конечно) тоска по «духовности», стремление к «высокому» неизменно отливается в формы насилия — именно потому, что сакральное создается только насилием, жертвоприношением, и желательно — невинного существа.
Ангелы, которые являются по ходу этого жертвоприношения, ничем не лучше убийц. Перекличка с «Москвой — Петушками» очевидна — только бедная Настенька, в отличие от ерофеевского протагониста, никогда и не была «в сознании».
Приватизированная мистерия?
Пресняковы не всегда последовательно, на ощупь, но с поразительными озарениями, остраняют и обнажают связь между будничными риториками и ритуалами насилия и нормами, а также аномалиями современного «общества спектакля». Они возвращают театр к его ритуальным истокам не для того, чтобы вовлечь зрителя в катарсическое переживание (как это делал Ежи Гротовский или стремится делать сегодня Анатолий Васильев), — а наоборот, для того, чтобы в духе театра абсурда или, может быть, театра Бертольта Брехта ошарашить зрителя сугубо перформативной природой того, что кажется «настоящей жизнью».
По словам известного теоретика театра абсурда Мартина Эсслина, «в ритуале, как и в театре, человеческое сообщество прямо переживает и заново утверждает свою идентичность… что делает театр чрезвычайно политической, поскольку неизбежно социальной, формой искусства»[1203]. Братья-драматурги возвращают театру социальное значение, выворачивая описанный Эсслиным эффект наизнанку: они убеждают зрителя и читателя в том, что «сообщество», к которому она/он принадлежит, цементировано псевдоидентичностями, основанными на спектаклях насилия. Поэтому их пьесы не «утверждают заново», а напротив, подрывают разыгрываемые идентичности, усугубляя уже существующий кризис, доводя его до взрывного предела. Если они чем-либо и объединяют зрителей, то разве что чувством индивидуальной потерянности каждого из них.
Как это делается?
Эстетика Пресняковых — как уже сказано выше, показательная для современного «фантомного реализма» — основана на том, что можно назвать натурализацией риторических стратегий: механизмы языковой игры, часто используемые постмодернизмом, реализуются на сцене с натуралистической экспрессией. Способами такой реализации может стать и игра с культурными архетипами, и множественность реальностей, и деконструкция речевых и поведенческих ритуалов, и «ирония к собственному я, которое либо всегда запаздывает и появляется в мире человеческого поступка, когда уже в нем нет того, кто действовал и поступал — либо оно намного опережает живой человеческий жест» (О. Лоевский)[1204]. Важно при этом подчеркнуть: все эти приемы разыгрываются наглядно, не столько на уровне авторской рефлексии, сколько в поведении персонажей. В известной степени то, что делают братья-соавторы, подобно — хотя и не эквивалентно — той буквализации скрытых механизмов дискурса, на которой основаны проза и драматургия Владимира Сорокина (о них см., например, в гл. 13). Однако в драматургии Пресняковых возникает весьма продуктивный баланс между дискурсивными фантазмами и их натуралистическими воплощениями: так как перед нами театр, а не чистый текст, логика деконструкции дискурса контролируется и корректируется логикой психологической убедительности игры (не путать с жизнеподобием — фантастических событий в этих пьесах больше чем достаточно).
1202
В латыни и многих европейских языках слова «жертва» и «священное» происходят от одного корня: sacer. Убитый ребенок сакрален в любой культуре, потому что беззащитен, физически не способен на ответное насилие и поэтому табуирован: «жизнь, которой нельзя пожертвовать, но которую легко уничтожить, есть священная жизнь» (Agamben Giorgio. Homo Sacer: Sovereign Power and Bare Life. Stanford: Stanford University Press, 1998. P. 82, курсив автора. — М.Л.). Вместе с тем ритуал жертвоприношения предполагает разрешение внутренних конфликтов общества путем перенесения вины на жертву, так что «греховность» Настеньки — не причина, а следствие жертвоприношения. Именно поэтому она обсуждается после убийства девочки.
1203
Esslin Martin. An Anatomy of Drama. N.Y., 1976. P. 29.
1204
Лоевский О. Братья // Современная драматургия. 2002. № 2. С. 68.