Изменить стиль страницы

Показательно в этом отношении, что и Пелевин, и Сорокин и в последующих своих сочинениях, написанных в 2000-е годы, не выходят за пределы сюжетной схемы переходного ритуала, разыгрывая ее снова и снова: Сорокин — в повести «Настя», в сценариях фильмов «Копейка» и «4», в «ледяной» романной трилогии, а Пелевин — в повести «Числа», в романе «Священная книга оборотня», в драматической повести «Шлем ужаса», романе «Empire „V“ / Ампир „В“»… Однако, как показывают уже романы 1999 года, переходный ритуал и у Пелевина, и у Сорокина оказывается замкнут на самом себе. Отсюда — и кольцевая структура «Голубого сала», и амбивалентность финала «Generation „П“». Более того, у обоих, писателей сам символически насыщенный процесс перехода-инициации заменяется набором атрибутов переходности, консюмеристских символов обретаемой власти и vita nova — тем самым, естественно, теряя и в магии, и в символизме.

В этом отношении оба автора предвосхищают социокультурную динамику 2000-х: если в 1990-е переходность служила почвой, на которой вырастали новые языки и новая оптика, то в 2000-е элементы переходного ритуала в культуре и в социальной символике автоматизируются, обслуживая «переходность» как некую константу, и скорее тормозят, чем генерируют новые смыслы.

В то же время на продуктивность этого кризиса постмодернизма указывает поразительное многоязычие обоих романов. Несмотря на успех всех предыдущих романов Пелевина в английских переводах и несмотря на профессионализм Эндрю Брумфилда (постоянного переводчика Пелевина на английский), перевод «Generation „П“» оказался наименее адекватным: все дело в том, что этот роман написан на фантастической смеси русского и английского, где один и тот же текст и даже просто слово наделяется двойным смыслом в силу двойного статуса, то есть на ходу становится метафорой. Так происходит со словом «криэйтор» (creator), названием американской сети магазинов одежды «Gap», «Тампоко/Тампико» — в сущности, с любым «брендом». Даже простое написание русского текста латиницей (что происходит сплошь и рядом) сразу же создает второй метафорический пласт смысла:

«UMOM ROSSIJU NYE PONYAT,
V ROSSIJU MOJNO TOLKO VERIT.
„SMIRNOFF“»

Перепишите этот текст кириллицей или переведите на английский — и весь комизм моментально испарится.

У Сорокина многоязычие еще гуще. С одной стороны, это кропотливо воссоздаваемые художественные языки Толстого, Чехова, Достоевского, Набокова, Пастернака, Платонова, Симонова, соцреалистического масскульта и проч. — никогда прежде Сорокин не собирал такой пестрой компании в пределах одного сюжета (даже в «Норме» спектр языков был ограничен соцреалистическими и околосоцреалистическими идиолектами — а ведь там не было единства фабулы). Но это еще не все. Герои Сорокина из будущего говорят на русско-китайском «пиджине» (к роману прилагается словарь китайских слов и выражений), кроме того, там же звучит некий придуманный жаргон будущего, состоящий из давно опробованных Сорокиным «заумных» идиом типа «сопливить отношения» или «раскрасить носорога». Вдобавок то и дело мелькают французские обороты, речь «землеёбов» насыщена старославянизмами, Веста Сталина поет песню по-немецки (без перевода), папа Бродского общается с сыном на идиш… (Но совсем нет английского — видимо, в силу недостаточной экзотичности этого современного эсперанто.)

О плодотворности многоязычия когда-то писал Бахтин — именно на этой почве, по мнению философа, родился роман с его полифонизмом и способностью художественно объять мир во всей пестроте его форм и смыслов. Разноязычие размыкает языковые кругозоры, лишая каждый из них самоуверенности и ограниченности. На почве много- и межъязычия выросли «Золотой осел» и «Дон Кихот», весь ранний Гоголь и «Евгений Онегин», Набоков и Джойс. Недаром, скажем, многоязыкая Одесса взрастила не только южнорусскую школу 1920-х годов (Бабель, Олеша, Ильф, Петров, Катаев, Багрицкий, Славин и др.), но и таких, совсем не похожих друг на друга авторов, как Анна Ахматова, Константин Паустовский, Корней Чуковский, Лидия Гинзбург, — да и самого Бахтина, наконец.

Многоязычие — это, как правило, признак культурного ускорения на переходе от одной большой эпохи к другой, принципиально новой. Многоязычие — это тот бульон, в котором распадаются традиционные формы мысли и зачинаются неведомые прежде гибриды, из которых могут вырасти монстры, помогут образоваться и такие мутации, которые будут наследоваться в поколениях. У Пелевина на этот счет сказано еще более решительно: «…смешение языка и есть создание башни. Когда происходит смешение языка, возникает вавилонская башня» (с. 54).

Многоязычие, так щедро продемонстрированное «Голубым салом» и «Generation „П“», указывает на общее и для Сорокина, и для Пелевина открытие: открытие Другого. Не то чтобы до этих романов русские постмодернисты не замечали другого сознания. Но, как ни странно, до этого момента — за редчайшими исключениями — Другой ассоциировался с коллективным телом, сформированным тем или иным авторитетным дискурсом — интеллигентским, традиционалистским, националистическим и т. п. Образ Другого функционировал только в рамках, отведенных свойственным ему дискурсом.

Кризис 1998 года и связанное с ним глобальное разочарование в перспективах демократических реформ[715] обнаружили зияющее отсутствие авторитетной дискурсивной модели — либеральной, националистической, советской, буржуазной, религиозной, прагматической или иной, — тем самым поставив субъекта перед необходимостью либо отказаться от всех идеологий, причем сделав это уже сознательно, а не стихийно, либо научиться свободно (и цинически) варьировать их и маневрировать между различными, заведомо идеологическими дискурсами.

Разумеется, возможность такого маневрирования была одним из важнейших внутренних сюжетов русского постмодернизма с конца 1960-х годов — начиная с Абрама Терца и Венедикта Ерофеева — но на рубеже 2000-х этот сюжет из элитарного и/или маргинального внедряется в культурный мейнстрим, порождая в итоге разнородные фантазмы «деидеологизированной идеологии» (о некоторых из таких фантазмов см. в гл. 17 «Диагноз: пост-соц»). Именно новый массовый внеидеологический субъект и стал новым Другим. Этот Другой стал не только симулякром, не только проекцией авторитетных дискурсов, но и покупателем дискурсивной продукции; и в качестве покупателя обладающим определенной — разумеется, ограниченной — но все же свободой. Именно он стал формировать ту экономическую реальность, от которой оказались зависимы и авторы литературных произведений.

Рождение этой новой субъективности, новой «инакости» Сорокин ощутил раньше других, — именно этой интуицией, на мой взгляд, объясняется его обращение к жанру драмы в начале 1990-х, а затем и киносценария во второй половине этого же десятилетия[716]. Фильмы «Москва» А. Зельдовича, «Копейка» И. Дыховичного, «4» И. Хржановского, поставленные по сценариям Сорокина, своим успехом подтвердили его способность запечатлеть разные формы другого сознания, отделившегося от коллективного тела: в противном случае актерам нечего было бы играть. Нечто подобное Пелевин проделал в своей новеллистике 1990-х, в особенности в таких рассказах, как «Проблема верволка в средней полосе» (текст, из которого затем выросла «Священная книга оборотня»), «Папахи на башнях», «Краткая история пейнтбола в Москве».

Покупатель как объект рекламы в романе Пелевина неотличим от юноши в начальной и финальной частях «Голубого сала»: и тот и другой, при внешней пассивности, определяют судьбу сакрального (или квазисакрального) продукта — будь то голубое сало или микромиф в виде рекламы. При этом у Пелевина обнаруживается неопределенность границы между «я» и Другим, между «криэйтором» и потребителем рекламы, в то время как у Сорокина эта граница — несмотря на внешнюю укорененность в дискурсе — так сказать, онтологизирована. В «Голубом сале» Другой — это клон, искусственный симулякр субъекта, а голубое сало — квинтэссенция инакости.

вернуться

715

«Разочарование в реформах наступило во всех группах, даже в тех слоях, интересы которых до того связывались со странами Запада, модернизацией, демократией и пр. и которые сами идентифицировали себя в качестве будущего „среднего класса“ России. <…> Слова „демократия“ и „реформы“ получили в этой среде подчеркнуто негативный смысл… Из языка власти, а затем и социальной элиты, ушла лексика социальных перемен, реформ, демократизации, сближения с Западом и пр. Сегодня нет ни одной различимой и авторитетной группы, которая бы определяла себя подобными словами…» (Гудков Л. Россия — «переходное общество»? // Гудков Л. Негативная идентичность: Статьи 1997–2002 гг. М.: Новое литературное обозрение, 2004. С. 481, 482).

вернуться

716

Более подробно эта эволюция проанализирована в гл. 13 на примере фильма А. Зельдовича по сценарию В. Сорокина «Москва».