Не знаю, что сегодня думает по этому поводу Александр Генис, а я вынужден признать ошибочность своей тогдашней оценки. Не в первый раз перечитывая «Generation „П“» за время, прошедшее с момента публикации романа, я не перестаю удивляться тому, как текст Пелевина каждый раз поворачивается новыми гранями, открывая прежде не замеченные смысловые аспекты. Даже на самом поверхностном уровне роман содержит проницательный политический прогноз. Ничем не выдающийся Вавилен Татарский игрой более могущественных, но тоже не самостоятельных, а манипулируемых кем-то еще игроков выдвинутый на место верховного властителя, напоминает созданную «авансом» пародию на Владимира Путина, чей образ также был сформирован технологиями, массмедийной симуляцией счастья, тревоги, демократии и т. п.; кроме того, и сам нынешний президент России, безусловно, неплохо владеет этими технологиями. В эпилоге романа, написанного, напомню, в 1999 году, точно смоделирована и будущая внутренняя политика («приказ на ликвидацию известного бизнесмена и политика Бориса Березовского»), и изменяющаяся международная обстановка, отмеченная борьбой фундаменталистов разного типа («слет радикальных фундаменталистов всех главных мировых конфессий»), и новый культурный мейнстрим во главе с лидерами проката «Братом 2» (2000) и «9 ротой» (2005) — я имею в виду клип, в котором «Татарский швыряет в бронированное стекло кирпич, выкрикивая „Под Кандагаром было круче!“ (слоган „Enjoy the Gap!“)» (с. 300).
Но даже не в этих совпадениях дело — хотя они, конечно, дорогого стоят: значит, Пелевин угадал в своем романе что-то важное, значит, его фантазия изоморфна «совокупному социальному фантазму», собственно, и способствующему тому, что большинство общества выбирает тот или иной путь дальнейшего развития. Важнее другое: Пелевину удалось создать ироническую мифологию современности, которая продолжает работать за пределами текста романа и даже за пределами исторического периода, в котором происходит действие. Это — миф амбивалентный и не претендующий на роль абсолюта, миф без жестких бинарных оппозиций — или, во всяком случае, без «положительного героя».
Но ведь и Сорокин вполне сознательно строит свой роман с оглядкой на мифологический канон. Если Пелевин переписывает мифы о богах и героях, сопровождающие ритуалы инициации, то Сорокин создает свою версию космогонического/эсхатологического мифа.
Как правило, в постмодернизме мифологизация либо полностью заменяется демифологизацией, либо неразрывно и неразличимо сплетается с ней (как, скажем, в «Москве — Петушках» Венедикта Ерофеева[711] или в «Маятнике Фуко» Умберто Эко). Демонстративно отстраняясь от модернистского опыта, и Сорокин, и Пелевин на самом деле хватаются за мифологические структуры (разумеется, опосредованные модернизмом) как за единственную опору в «запутанной пустыне».
По М. Элиаде, и космогонический, и посвятительный мифы обладают следующими общими качествами:
— и тот и другой миф основаны на символическом возвращении к началу — началу мира или человеческой жизни (возвращение в утробу и новое рождение);
— и в том и в другом случае возвращение к началу предполагает символическое уничтожение всего прежде существовавшего мира: «…Если мы желаем абсолютного начала, то конец мира должен быть самым радикальным… Новое творение не может совершиться до того, как этот мир будет окончательно разрушен. Речь идет не о восстановлении того, что вырождается, а об уничтожении старого мира с тем, чтобы воссоздать мир in toto»[712] (буквальная гибель мира у Сорокина, тотальная подмена реального фикциями у Пелевина);
— и в том и в другом случае переход от смерти к новому рождению связан с «регрессией Космоса в аморфное хаотическое состояние»[713], необходимо предшествующее творению и содержащее в себе все потенциальные составляющие нового бытия (все более или менее шокирующие мотивы распада и саморазрушения, особенно у Сорокина, как, впрочем, и ощущение «запутанной пустыни», связаны именно с этим состоянием);
— новое рождение, как и новое начало жизни, — это не просто повторение уже случившегося, а «доступ к новой модальности существования»; поэтому смысл и того и другого мифа состоит в том, чтобы «аннулировать работу Времени», «излечить человека от боли существования во Времени». «Возникает впечатление, что в архаических обществах жизнь не может быть исправлена без воссоздания, без возвращения к истокам»[714].
Приложимость этих характеристик и к «Голубому салу», и к «Generation „П“» наводит на мысль о том, что и Сорокин, и Пелевин, похоже, придают своим романам значение ритуальных актов, которые должны символически стереть «работу Времени» и начать культурный процесс заново. У Сорокина замах пошире — он простирается от Толстого до фантасмагорического будущего, у Пелевина поуже — он пытается «стереть» время своего поколения, а точнее, время посткоммунизма вплоть до августовского кризиса 1998 года. Эта попытка разрушить, чтобы родиться заново, естественно, обращена и на собственное творчество, на собственные интеллектуально-художественные наработки и модели. Удивительно ли, что оба эти романа писались во время и после того самого дефолта, который обнажил фиктивность капитализма в России и стал социальным маркером горького поражения всего процесса посткоммунистических/ постмодернистских либеральных реформ?
Все вышло совсем не так, как мечталось десять лет назад. Стратегии духовного освобождения обернулись мелочными технологиями оболванивания обывателя, обретенная внутри культурных традиций власть лихого деконструктора обесценилась резким падением акций самой культуры на «рынке услуг» — превращением магической субстанции в модный «прикид», не более. Что же до самого постмодернизма, то он тоже стал стильным «брендом», раздражающим «чужаков», объединяющим «своих», но как-то растерявшим существенное содержание: вместо новой формулы свободы и нового миропонимания образовалась «тусовка», некая масонская ложа, Гильдия Халдеев, союз писателей посткоммунистического образца.
Однако эти романы свидетельствуют еще об одном: о невозможности «начать с нуля». Жесткое культурное притяжение возвращает обоих литературных атлетов (а вместе с ними и весь русский постмодернизм) в страну невыученных (скорее, недопонятых) уроков — к опыту модернизма, недостаточно, как выясняется, освоенному, не завершенному до сих пор и потому, в отличие от пуповины, никак не отсыхающему. К модернизму — а значит, к испытанию пределов интеллектуальной свободы, к экзистенциальному трагизму, к игре с культурными архетипами всерьез и на равных, к самоанализу, доходящему до самосуда… На мой взгляд, осознание зависимости от модернизма не только не перечеркивает сделанное постмодернистами, но, наоборот, придает их пути новое (вернее, старое, но обновленное) значение. Пришла пора сменить несколько инфантильное самоутверждение за счет «близких родственников» на более взрослую стратегию преемственности — что не равняется эпигонству! — по отношению к опыту модернизма, вернее, к тем глубинным противоречиям модерности, которые модернистский дискурс не столько отразил, сколько довел до состояния длящегося взрыва.
Другая проблема проступила лишь позже и оказалась связана с невозможностью покинуть пределы ситуации переходного обряда, ведущего якобы от «хаоса» к «стабильности» и возникающего, в свою очередь, как «преодоление» переходности 1990-х. Как будет показано ниже (в гл. 12), 1990-е годы были временем мучительного, страшно болезненного, драматичного, но так и не завершенного процесса модернизационного перехода — и поэтому воспринимались как в массовом сознании, так и в интеллектуальном сообществе как своего рода посвятительный ритуал, действие которого охватывает и каждого индивидуума, и все общество в целом. В 2000-е именно незавершенная переходность была закреплена как стазис, как фундамент «стабильности» — во многом инсценированной и мифологизированной почти по моделям, описанным в «Generation „П“».