Звери, доверившись глазам, отворачивают головы и долго прислушиваются, а затем лениво потягиваются, выгибая длинные туловища, оправляются от лежки. Улукиткан, не меняя позы, коротенькими шажками, сантиметров по пять, не более, подвигается к сугробам. Снова встревожились сокжои и, вытянув длинные шеи, как журавли, изумленно озираются, не могут понять, откуда доносится шорох. Но «пень» не вызывает у них подозрения, они смотрят по сторонам. Вижу, как старик, не разгибаясь, осторожно поворачивает ствол берданы в сторону сокжоев и долго целится…

«Вероятно, осечка», – с дрожью думаю я. Но вот звери вдруг бросаются к лесу, задерживаются, там топчутся на месте, не зная, куда кинуться. Улукиткан с неподражаемым спокойствием опускает ружье, медленно перезаряжает его и опять «пнем», незаметно, подвигается вперед.

– Да стреляй же скорее, уйдут! – шепчу я нетерпеливо, готовый броситься вперед.

Грохнул выстрел, я слышал, как тупо щелкнула пуля по телу зверя. Бык вздыбил, потряс в воздухе рогами, словно угрожая кому-то, и грузно упал на снег. Остальные вмиг рассыпались кто куда. Я догнал Улукиткана, и мы подошли к убитому сокжою.

Это был крупный самец в роскошной зимней шубе, с мягкими толстыми вздутиями будущих рогов, обросшими темно- бурыми волосами. Старик ощупал бока сокжоя, потоптался возле него, взглянул на небо, задернутое уже тучами.

– Однако, ночуем. Только пуганый волк уходит от жирного мяса! – сказал он тоном, не допускающим возражений.

Мы находим ровное местечко под елью, я готовлю дрова, ночлег и наблюдаю, с какой ловкостью старик свежует зверя. Зубы держат шкуру за край, левая рука оттягивает ее, а правая подрезает ножом. Ни одного лишнего или неточного движения, как у мастера, который всю свою жизнь, изо дня в день, занимается привычной работой. Старик как будто и не спешит, а туша уже вылупилась из шкуры. Тонким ножом он разделывает ее на части, разбрасывает кровавые куски на снегу. По охотничьему обычаю, он съедает кусок парной печенки и, облизывая пальцы, с аппетитом смотрит на жирную требуху.

День угасает. В кровавом закате растворилось солнце. Сумрак окутал вершины гор Полупрозрачной дымкой. В дыхании ветерка, забегающего под ель, чувствуется приближение холодной ночи. Горячим пламенем шалит костер, бросая в темноту блики света.

На вертелах жарится сочная мякоть, в котле варится язык, распространяя аромат поджаренного сала. Улукиткан дробит тупой стороной ножа бедровую кость, разогретую на углях, смачно высасывает душистый мозг и, щуря глаза, схлебывает с вертела горячую сукровицу с жиром.

– Вода не любит мягкое дно, желудок – пустоты, – говорит он, поймав на себе мой взгляд. – Пошто не ешь?

– Подожду, еще не поспело…,

– Эко не поспело! Горячее сыро не бывает, – отвечает он, поднося ко рту новый кусок.

Поужинав, я быстро заснул, оставив старика за трапезой. Но спустя час проснулся от холода. На лес падали пушинки снега. В костре остались только головешки, когда Улукиткан вложил нож в ножны и отодвинул от себя чашку с костями. Не вставая, он достал бердану, разрядил ее и гильзой выбил глубокий кружок на ложе рядом с такими же кружочками Я встал, поправил костер и подсел к нему.

– Почему не спишь, Улукиткан?

– Зачем сон, если есть жирное мясо?

– Ты, кажется, на ложе кружочками обозначаешь убитых сокжоев? – спросил я, показывая на свежую метку.

– Эге. А крестиком – медведя, точками – кабаргу, трое-листом – сохатого, восьмеркой – барана. Каждому своя метка есть, смотря какой зверь. Этот сокжой жирный, его метка глубокий. Прошлый раз убил худой, старый матка, смотри, его метка мелкий. Тут все хорошо написано, читай, – сказал он, подавая мне бердану.

Я с большим интересом углубился в расшифровку этой удивительной охотничьей летописи. Многочисленные кружочки, восьмерки, черточки на ложе ружья свидетельствовали о том, что десятки зверей добыл Улукиткан за свою долгую жизнь. Это был также и полный перечень парнокопытных и крупных хищников, обитающих в этом крае. По меткам можно было узнать, какой вид зверя был предметом большого внимания охотника и какой редко попадался ему. Время, конечно, кое-что стерло из давнишних пометок, но то, что дорого хозяину, реставрируется им, оберегается, как драгоценная запись. Рассматривая ложе, я заметил, что крестики, обозначающие убитых медведей, за очень небольшим исключением вырезаны четко и глубоко, тогда как три четверти отметок добытых сохатых сделано мелко. Количество точек – условное обозначение кабарожки, трудно подсчитать, так их было много на ложе, и выдавлены они одинаково неглубоко…

– Почему ты убивал больше жирных медведей и худых сохатых, а не добыл ни одной сытой кабарожки? – спросил я старика.

– Эко не знаешь! Сохатый в году только три месяца жирный бывает; когда время гона [44] придет, сразу сало теряет. Зимой он всегда худой. Медведь совсем не так, девять месяцев жирный, только время комара худой ходит. А кабарожка постоянно худой, и летом и зимой, сало его никогда нету, все бегает да бегает. Понял? Смотри, тут все правильно написал, – ответил Улукиткан, показывая на ложе.

Он расстелил близ огня шкуру убитого сокжоя, подложил в изголовье котомку, на один край шкуры лег, другим укрылся, и вздох, полный удовлетворения, вырвался из его груди. Через две минуты старик уже храпел. Я подложил в костер дров, выпил кружку чаю и тоже уснул.

На охоте сон чуткий. Тело вроде отдыхает, а слух начеку. Где-то ухнул, оседая тяжелым пластом, снег. Вскрикнули разбуженные кукши, еще с вечера слетевшиеся к мясу. Все время напоминает о себе холод, и я снова поднимаюсь. Улукиткан, склонившись над вертелом, уже завтракает: доедает оставшиеся вчера куски мякоти.

Брусничным соком наливается заря.

На мягкой перенове вокруг нашей стоянки за ночь появилось множество следов. Неизвестно, кто и как разнес по тайге весть о гибели старого сокжоя, а на его тризне уже побывало немало гостей. У останков наследили колонки. Вот один из них гнался за горностаем, два-три прыжка, лунка в снегу, капля крови. До утра объедалась мягкими рогами лиса – тоже понимает вкус!

Мы складываем мясо на свежий снег, прикрываем его шкурой, а поверх набрасываем копну еловых веток. Уже собрались уходить, как над нашими головами прошумел крыльями ворон. Он уселся на вершине сухой лиственницы и поднял крик на весь распадок, словно оповещал сестер, братьев, дальних родственников о предстоящем пире.

– Тьфу, дурак! Сам бы ел да помалкивал, дольше хватило бы, – хмуря брови, говорит старик.

Он снимает с себя нательную рубаху, изрядно пропитанную потом и дымом костра, и засовывает ее под ветки, поближе к мясу.

– Зачем оставляешь? – удивился я.

– Эко не знаешь. По крику ворона медведь легко нашу добычу найдет, а понюхает и подумает, что тут человек лежит, удирать будет. Понял?

Перед тем как тронуться в обратный путь, Улукиткан сделал затес на ели, под которой еще догорал костер, вбил гильзу в обнаженную древесину и сложил у корней кости.

– Когда-нибудь люди придут сюда, увидят гильзу, кости, догадаются, что тут была удача охотника, – пояснил он, не дожидаясь моего вопроса.

Лыжи бесшумно скользят по мягкой перенове. Старик шагает легко, сегодня он по-праздничному сыт и весел. Хороший костер, сладкий отварной язык сокжоя вперемежку с горячей мякотью, теплая постель под шкурой только что убитого зверя – не часто бывает в тайге такая праздничная ночь. Может, о многом напоминала она старику, о многом он передумал, сидя у костра. Вся эта обстановка как-то омолодила его.

Солнце не показывается из-за туч. Все больше хмурится небо. Ветерок-баловень отрясает с веток кухту. На отроге мы сворачиваем со вчерашнего следа, идем напрямик к стоянке. Впереди широкий лог, затянутый мелкой чащей и редким лиственничным лесом. Спускаемся на дно. Теплынь. Свеже набродили глухари, настрочили дорожек куропатки, чьи-то перья на ночном соболином следу. А лыжи скользят дальше. Вдруг старик останавливается, топчется на месте, протыкает палкой снег, озабоченно осматривается. Нигде никого не видно, да и под ногами никакого следа.