Изменить стиль страницы

Матвей Васильич отыскал наконец в заднем кармане сюртука портсигар, раскрыл его, но не нашел ни одной папиросы. Уже у себя в кабинете он закурил и, точно боясь присесть, распуская тонкие, сивые в темноте ленты дыма, двинулся к комнате дочери.

Ирина не слышала, как он вошел. Она сидела, облокотившись на изголовье кровати, спрятав лицо в ладони. Матвей Васильич молча глядел на нее, ожидая, что она пошевельнется. Но она была как-то особенно неподвижна. Он позвал ее.

Ирина вскинулась, схватила с постели платок, наскоро вытерла им глаза.

— Это — ты? А я собираюсь ложиться…

— Что с тобой?

— Со мной?.. А ты почему в пальто? Только что приехал?

— Ты расстроена? — спросил Матвей Васильич, подходя ближе.

Но она продолжала торопливо сыпать вопросы:

— Ведь поздно? Наверно, утро? Наверно, уже светает? А ты почему не разделся?

— Мне надо опять ехать.

— Опять? Но ведь это немыслимо! Когда же ты отдохнешь?

Матвей Васильич обнял дочь одной рукой и, заглядывая в глаза, крепко прижимая ее плечо к своей груди, сказал:

— Ну-ка, помолчи.

Коричневое лицо ее стало еще смуглее, больше обычного проступило в ней сходство с мулаткой (черта эта рознила ее от Каревых, была ее собственной, не унаследованной, и придавала ей едва уловимую особенность), она отстранила отца.

— Я очень устала.

— Ты плакала?

— Да нет же, я говорю, что устала, — недовольно повторила она. — Слышишь, в передней — звонок.

— Это — за мной, — сказал Матвей Васильич.

Он поцеловал дочь и — хмурый, отяжелевший — ушел.

…На улице колебался мутный, насыщенный изморозью рассвет. Рыжий кузов автомобиля, дожидавшегося у подъезда, мокро поблескивал в тумане. Шофер с нетерпением смотрел, как медленно, неуклюже влезал в автомобиль Карев, и, не успела захлопнуться дверца, — включил мотор.

Матвей Васильич привалился к подушкам, закрыл глаза. Но автомобиль мотало из стороны в сторону, подкидывало на выбоинах, как мяч, надо было держаться за ременный поручень, чтобы не размозжить себе голову.

— Черт знает что! — пробурчал Карев.

Он оглядел внутренность автомобиля. Это была старая, трепаная повозка, пережившая свою эпоху, видавшая поражения и победы, свидетельница героизма и подлости, та самая повозка с мотором, которой уже приготовлено место в Музее Революции, — машина, механизированные розвальни, усердна и самоотверженно потрудившиеся в гражданскую войну. Запасные сиденья, откинутые к передней стенке экипажа, были исковерканы, пол — протерт, зашаркан тысячами ног, обивка вымызгана, просалена, кое-какие планочки из фанеры, набитые тут и там, указывали на изобретательность нового владельца — шофера, решившего попытать счастья на бирже автомобильного проката. С треском, гулом и грохотом, разражаясь пальбой, как пулемет на полигоне, починенный, отремонтированный, залатанный и запаянный мотор мчал это чудовище по сумрачной и влажной бесконечности, встряхивая его, подбрасывая, точно норовя скинуть на каком-нибудь повороте с приземистой скрипучей каретки.

— Мостовые… — опять пробурчал Матвей Васильич, раскачиваясь и повисая на поручне.

Он вспомнил, к кому едет, и вдруг на него напала раздраженность. Не останавливаясь он ворчал на ночные вызовы к больным, на грязь и слякоть, на треск мотора, бессонную ночь, засидевшихся у Софьи Андреевны гостей, на всю неудобную, утомительную жизнь.

— Сказать бы ему, — шептал он, кланяясь в лад дергавшему автомобилю и думая о больном, — сказать бы… до чего дошло… противно видеть… развал, Плотной развал…

Его сильно потянуло вперед, он почти сполз с сиденья: автомобиль стал.

В квартиру Шеринга Матвей Васильич поднялся с трудом. Усталость безжалостно сгорбила его, лицо стало желтым, почти слилось с прокопченными табаком усами, руки тяжело и неподвижно повисли. Еще на лестнице, поднимаясь, он решил сказать, что считает вызов ненужным, что следовало бы подождать до утра и делать то, что он велел.

Но его встретили настолько неловко и как-то неуважительно, что он старым своим докторским, каревским нюхом почуял, что мог бы и не являться.

— Мы вызвали вас, — сказал кто-то, — чтобы подписать бюллетень.

Обстоятельный и строго формальный голос поправил:

— Чтобы составить совместно с нами и подписать бюллетень о кончине товарища Шеринга.

— Так, так, — сказал Матвей Васильич и развел тяжелыми руками, — ну, пройдемте все-таки к нему.

Около раскрытой двери какой-то комнаты на мгновение задержались, и Карев увидел коротенького человека с прижатой к уху телефонной трубкой. Нетерпеливо подергиваясь, он говорил:

— …Набирай, да… Из пяти, из пяти человек, а не из шести, комиссия из пяти человек… Да ты сосчитай по фамилиям… Бюллетень пришлем через двадцать минут…

При входе в пустынную большую залу Карев заметил бледное лицо Родиона, точно приклеенное к стене, не узнал его и, конечно, не слышал, как Родион, поглядев ему вслед, пристально обмерив его с головы до ног, выговорил сквозь зубы:

— Эх, вы… сюртуки!

Глава четвертая

Что, если бы все безумцы, чудаки, Геростраты[3] собрались в этом городе?

Он еще полон химер, окутанные сыростью камни кажутся сквозными, здесь нет пространства, каким глаза привыкли видеть его, здесь утро наступает в полдень, и лампы вновь загораются, не успев остынуть.

Не призраки — живые люди скользят вдоль зыбких стен, струятся по мостам, перекинутым из мутной пустоты в мутную пустоту, колышутся испариной над бледными площадями.

И все же, как будто — не живые люди, но призраки, призраки, призраки.

Сорвавшись с библиотечных полок, шуршащие, как книжные страницы, они притворились, простыми людьми, обыденными вещами, осязаемой, тленной материей.

И они говорят, они поучают, они плодятся, как печатные изделия, они убедили человечество в вещности, животности своей природы.

Но это же — Диккенс, это — полнейшее собрание сочинений Чарльза Диккенса, представленное в бесподобной обстановке!

Здесь люди улыбаются так, что один взгляд на них напоминает счастливый очаг, здесь отращивают бакенбарды на голландский манер, чтобы поглаживать их незабываемым жестом согнутой в пальцах руки, здесь плачут о погибших безродных малютках, носят веночки из вереска на могилы утонувших моряков, и высшее, сердечнейшее веселье — до слез в благородных глазах — здесь все еще — простенькая полька и старая семейная кадриль.

Да, да, в этом бледном городе человеческие призраки, надуманные чувствительным британцем, поселились прочно, и целый республиканский штат, пожалуй — республика, принадлежит неотъемлемо очагу, бакенбардам, несчастным малюткам, веночкам из вереска и семейной кадрили.

Остров, воспетый остров, республика академиков и лоцманов! Никакими брандспойтами не смыть с тебя прекрасного твоего обольщения!

Печальные корабли стародавней стройки одиноко удаляются отсюда в неизвестность, доморощенные капитаны, завернувшись в угловатые резиновые дождевики, осеняют крестиками пряжки своих поясов, и в кирхах служатся суровые мессы, и бородатый звездочет поворачивает обсерваторские телескопы, и аспиранты поводят головами следом за флюгером метеорологической вышки, и заводы, как курильщики, грустно выпускают зеленоватые колечки хлористых отбросов.

Как Млечный Путь, неясны и обманчивы очертанья, и как в Млечном Пути — загадочно множество видений.

Ночами островная республика рассылает по всему городу своих бумажных, призрачных граждан, и худощавые поэты бормочут на каналах вирши, застывшие женщины, перегнувшись через перила мостов, смотрят в воду, отжившие витии становятся у церковных оград и протягивают давно не мытые руки за подаянием.

Разоблачается театр, и даже трезвейшему педанту очевидно неумное дневное притворство героев, и вот он сам уже покрылся бледностью, размеренная поступь его дрогнула, он стал просвечивать и шуршать, вместо того чтобы отражать свет и громыхать сапогами, неясность, всерастворяющая неясность поглотила трезвейшего педанта, и вот он — новый персонаж из Чарльза Диккенса, вот он — призрак, вот он — живое подобие человека!

вернуться

3

Герострат — грек, уроженец Эфеса, сжегший, по преданию, в 356 году до н. э. храм Артемиды Эфесской, чтобы запечатлеть свое имя в памяти потомков.