Изменить стиль страницы

В конце 1951 года в наш лагерь доставили артиста оперетты Виктора Дмитриевича Лаврова, сына белых эмигрантов, проживающих в Харбине. С места в карьер Лавров развил бурную деятельность по подъему лагерной самодеятельности на более высокую ступень. Наш прежний руководитель самодеятельности, инженер Любимов, куда-то уехал: то ли его увезли на переследствие, то ли перевели на другой ОЛП. Желая немедленно блеснуть своими талантами, Лавров поставил пьесу Островского «Бедность не порок», в которой взял себе роль Любима Торцова, а меня уговорил сыграть Гордея. Я согласился после длительных уговоров всех участников самодеятельности, уж очень им всем импонировал мой «голосина» и высокий рост. Мира была против моей артистической деятельности, она считала, что мне негоже, не будучи артистом, ходить по сцене. И Гордей Торцов была моя последняя роль в самодеятельности.

Что ж, нельзя не признать – Лавров отлично поставил пьесу и очень хорошо сыграл непутевого Любима. В общем, спектакль удался на славу, и давали мы его не менее двенадцати раз, так что все заключенные посмотрели его, а некоторые даже не один раз. После финальной сцены долго не смолкали оглушительные аплодисменты, а после прощального спектакля нас даже одарили подарками, и было очень трогательно слышать слова благодарности от простых работяг – шахтеров и строителей. И их можно было понять, ведь они ничего не видели в жизни, кроме сырой черной шахты и вонючего барака...

Все женские роли в спектакле исполняли, естественно, мужчины, особенно отличился наш дорогой Юрочка Шеплетто, который талантливо исполнил роль Любаши. В женском платье и гриме он был очень хорош собой, вернее, Любаша хороша... После первого спектакля, на котором соизволило присутствовать все начальство, меня вызвали в санчасть, и Бойцова с Токаревой, похвалив спектакль, принялись расспрашивать, кто какие роли исполнял. Мне было приятно узнать, что особенно им понравился Гордей Торцов, но кто его играл, они так и не догадались. Обе дамы неподдельно удивились, когда узнали, что Гордея играл я. И в самом деле, я очень изменил свою внешность, приклеив длинную седую бороду и усы. А главное – я понизил голос до крайнего предела, и естественно, от Боровского в Гордее Торцове мало что осталось...

Но несмотря на успех спектакля и мой лично, я окончательно убедился, что никаких артистических талантов у меня нет, только рост и голос. Для лагерной самодеятельности этого иногда бывает достаточно, но только иногда... Еще в юности я пришел к мысли, что интеллигентный человек во всех случаях должен сдерживать свои эмоции, и этому же учили меня отец и мать, а все без исключения актеры, которых я знал, были чрезвычайно эмоциональны, у них все отражалось на лице – все чувства и мысли, если они были, конечно... Виктор Лавров в этом смысле не исключение, и хотя он был хорошим актером и образованным человеком, мы с ним так и не сблизились. По лагерю Лавров ходил всегда в окружении своих поклонников – лагерных придурков, что вызывало у меня ироническую улыбку...

С течением времени я полюбил свою работу, свой кабинет и хирургический стационар, отличающийся образцовым порядком и стерильной чистотой. Особенно я ценил свое жилье в летнее время, когда солнце не заходило за горизонт. Я опускал тогда светонепроницаемые шторы и спал в темноте и, главное, в полном одиночестве. Благодаря запасу одеял, я мог спать голым, как меня приучили с детства.

Фельдшера снабжали меня новым чистым бельем первого срока, в этом проявлялось их хорошее, заботливое отношение ко мне, что я очень ценил. После вечерней поверки я запирал изнутри обе двери и ложился на кушетку читать. Книги я доставал с большим трудом, чаще всего меня снабжала чтивом моя Мира...

В изголовье кушетки стоял мой рабочий стол, на нем красовалась настольная лампа, изготовленная из полированной лиственницы. Мне подарил ее столяр-краснодеревщик. Абажур для нее изготовил мой друг Юра Шеплетто из гофрированного листа ватмана, покрашенного какой-то медицинской красной краской, очень приятного тона. В общем, в кабинете было тепло, чисто и очень уютно, даже как-то по-домашнему... Был у меня и самодельный громкоговоритель, который включался в лагерную трансляционную сеть, но работал он плохо. Зимой, лежа на кушетке, я прислушивался к завыванию свирепой воркутинской пурги, а если пурги не было, я любил, тепло одетый, в бушлате и валенках, вечером походить по лагерю, любуясь звездным небом и искрящимся снегом. Иногда на небе полыхало северное сияние – зрелище красоты необыкновенной: разноцветные, колышущиеся по всему небу, яркие шелковые ленты... По лагерю никто не ходил, все бараки стояли запертыми, иногда навстречу попадется вохряк, но меня все знали и с вопросами не приставали...

Теперь, почти через тридцать лет, когда я вспоминаю свою жизнь в лагере, мне становится даже как-то даже неудобно: уж в очень хороших условиях я отбывал свой срок, будто моя жизнь протекала не в особом лагере для политических преступников, а где-то в рабочем поселке, правда, за полярным кругом... Но, во-первых, я стал так жить далеко не с первых дней заключения, а во-вторых, я сумел создать себе такие условия только за счет собственных идей и собственного труда, я никого и никогда не обижал, не занимал чужого места и не «ел чужую пайку». В-третьих, так жил в лагере (думаю, что во всех воркутинских лагерях) только один я...

Доктор Катлапс тоже жил один в небольшой комнате, и ему тоже раздатчик приносил еду на подносе «домой», но Катлапс выполнял очень трудную и тяжелую работу, ему приходилось стоять у операционного стола по восемь часов в день, а иногда и ночью. Кроме того, он круглые сутки беспокоился о своих больных и следил за их состоянием сам. Честное слово – его жизни и труду не позавидуешь... Меня, если иногда и будили по ночам, то только на двадцать-тридцать минут, чтобы сделать срочный снимок.

Идеальная чистота в стационаре поддерживалась еще и «трудотерапией» выздоравливающих больных, которые скребли стеклом и мыли резиновыми швабрами полы до снежной белизны, они бесконечно протирали мокрыми тряпками двери, окна, стены и стекла. Постельное белье менялось раз в десять дней, в стационаре были ванная и душ, который я любил принимать два раза в день – привычка, усвоенная еще в детстве, хотя, если сказать честно, дневальные в стационаре иногда на меня ворчали и обзывали буржуем ...

Иногда в больнице случались и грустные события, оставляя в душе и в памяти глубокий и тяжелый след. Главным поваром в больничной кухне у Левандовского работал симпатичный и тихий грек по фамилии Панифиди. Как-то вечером я вышел из кабинета в стационар и вижу – на скамейке в приемной сидит грустный Панифиди.

– Что это с вами?

– Да вот живот что-то нехорошо болит, пришел к Катлапсу, пусть посмотрит.

– Ну, ничего, сейчас он вас пощупает, назначит, что следует, и все пройдет.

Но не так, видно, было записано в его книге судеб: у Панифиди оказалась гангрена кишечника, и, несмотря на операцию, проведенную в тот же день, его уложили в маленькую палату, где на третий день душа бедного грека улетела в далекую и прекрасную Грецию, а еще через день наш знаменитый Ферапонт не спеша отвез гроб с телом Панифиди на лагерное кладбище... Я с грустью проводил маленькое шествие до ворот вахты...

Бывало иногда, правда, не часто, что я заходил по делу в какой-либо рабочий барак и всегда поражался разительному контрасту моей жизни с жизнью в обыкновенном бараке. Как-будто я попадал в преисподнюю. В вестибюле барака стояло несколько небольших квадратных столиков, за которыми день и ночь играли в домино, но как играли... Невозможно даже себе представить, какой стоял шум и грохот. Каждый из играющих лупил костяшкой по столу изо всех сил, сопровождая свой ход комментариями, которым позавидовал бы сам Барков... Иногда затевалось выяснение отношений, вспоминались предки до седьмого колена, бывали размолвки и ссоры, но до драк дело не доходило. Существовал железный закон: в спальных секциях козла не забивать, даже по воскресеньям – там всегда кто-либо спал и нельзя было нарушать отдых. По углам в вестибюле играли в шахматы и шашки, и я всегда поражался, как они могли думать в таком невообразимом шуме... Тут же, в вестибюле, всегда находился дневальный, который топил печи. Он внимательно оглядывал каждого входящего, и если вдруг появлялся вохряк или офицер, он оглушительно орал: