— Хорошо знаю и люблю вас, собаки! Люблю весь ваш честный род, от кровного английского пойнтера до последней жалкой дворняжки! Все вы так или иначе полезны человеку. Один лай собаки иногда отраднее голоса дружбы, встречающей нас радостным криком на пороге родного дома, даже твоей дружбы, Грачев. Ты смеешься, ты находишь мое сравнение низким и тривиальным, но те не будут смеяться, кому случилось «без дороги в путь отправиться» (не из прихоти, как мы теперь), кто уставая и дрогнул, не видя в перспективе ничего, кроме ночлега в болоте, а еще пуще, если был не один, а сопровождал в пути милых сердцу друзей.
Офени, коробейники и всякие ходебщики, делающие по России пешком тысячи по четыре верст в год всё проселками, скажут тебе, какую еще роль играют в России собаки, конечно, не твой Раппо и не моя Дианка. Вообрази, если б теперь был мороз градусов в тридцать, а сколько людей бывали и еще будут именно в таком положении и кто спасал их, если они спасались? Собаки! Да, я утверждаю, что голос собаки иногда слаще голоса дружбы. Мало того, его можно сравнить только с громким, ободрительным голосом доктора, смелой поступью идущего от постели больного, после того как во всем доме в течение уже многих дней не слышалось другого звука, кроме сдержанного тревожного шепота, других шагов, кроме робких, осторожных, нерешительных, как будто окружающие больного боятся спугнуть последний остаток жизни, еще тлеющий в нем, подобно тому, как мы с тобой боимся спугнуть дичь и крадемся к ней издалека с замирающим сердцем, на что, впрочем, у нас никогда недостает ни терпенья, ни уменья.
Сколько надежд пробуждает этот громкий голос! Сколько сердец заставляет отраднее биться эта твердая, уверенная походка! Разве не то же производит один лай собаки, например, в таком случае. Едет бог знает откуда издалека-далека целое семейство; экипаж набит битком; есть в нем и здоровые, и больные, есть старые и малые; бедная мать исстрадалась, грея дыханием грудного младенца… Все ее помышления сосредоточены теперь не далее предстоящего ночлега, где отогреет, успокоит она своего малютку… и налюбуется им, потому что темнота целый день плотно закрытого экипажа мешает ей даже видеть его миниатюрные, вечно милые глазам матери черты. Она хорошо знает их, она изучила на его крошечном лице, на всем его маленьком тельце каждую особенность, хоть будь то родимое пятнышко меньше пылинки, но всё же видеть свое дитя было бы ей великим утешением, а она не видела его целые дни, боясь простудить. Но вот ночь, скоро ночлег — она вознаградит себя за терпение, а тут вдруг беда: ямщик сбился с дороги, приходится ночевать среди поля… Какие опасения терзают сердце матери: дитя простудится, умрет…
— Ну и вдруг… о милые дворняжки, придите в мои объятия! — иронически перебил своего приятеля тонкий человек. — Ты, кажется, забыл, что в России существуют шоссе и даже железные дороги…
— Уж сколько раз я давал себе слово не говорить с тобой! — отвечал с досадой Тростников, как будто устыдясь своего увлечения (увы, и он не чужд был этого общего порока времени).
— Почему же?
— Потому что ты принадлежишь к людям, для которых Россия заключается только между Москвой и Петербургом и по большим трактам, идущим от них…
— Дорогу нашел, дорогу нашел! И деревня близко: огонь видел! — кричал ямщик, возвращаясь с своих поисков.
Приятели так обрадовались, что уже не думали продолжать спора, которому в противном случае, верно, не было бы конца, и, быстро вскочив в тарантас, закричали в один голос:
— Вези! Вези!
Повернули вправо и кое-как через кустарник и песчаные бугры выехали на дорогу, которая вела в деревню.
Ямщика нельзя было узнать, точно другой человек сидел на козлах: он молодецки ободрял лошадей голосом, быстро направлял их по извилинам дороги, нагибался, с расторопностью поворачивался то вправо, то влево.
— Вали валом! — закричал он торжественно, подъехав почти вплоть к деревеньке, и, приударив кнутом, ухарски подкатился к единственному освещенному зданию во всей деревеньке.
— Приехали! — сказал он громогласно, осадив лошадей перед запертыми воротами, по-видимому, барского дома.
— Да куда же приехали? Постой еще!
— Как куда? На барский двор.
— Да ты вези нас к какому-нибудь мужику, что барина беспокоить в такую пору, да и каков еще барин — может, и не пустит.
— Как не пустить! — отвечал ямщик и начал стучать в ворота. Но лай собак уже сделал свое: у ворот показалась фигура с фонарем.
— Отпирай вороха! — сказал ямщик.
— Уж и отпирай! Погоди еще, как барин прикажет! — сказал мужик с фонарем и осмотрел запор у ворот, по-видимому желая удостовериться в его прочности. — Вы кто такие?
— Кто, известно кто, разве не видишь? Господа.
— А кто вас знает? — заметил мужик, подходя к тарантасу. — Ночью и есть ночь: ночью-то поглядишь — господин, а пришел день, так и увидишь: наши господа… господа с самого с испода!
— А ты не мели! — сказал важно Ефим, сочтя необходимым вступиться за честь своих господ, и подошел К <…>
Наконец муромские деяния грачовского помещика увенчались приключением, которое в секретном его журнале (до того секретном, что он никогда не показывал его даже своему другу Тростникову) записано таким образом:
Если я когда-нибудь решусь писать, то непременно сделаю повесть из следующего события, которого сегодня был свидетелем. Для этого я старался присматриваться к мельчайшим подробностям и даже приобрел покупкою драгоценный документ, за который, я уверен, не один из наших нравоописателей дал бы мне порядочную сумму.
Место действия — Ока или, вернее, небольшой островок, затерянный среди необъятного разлива. Время — весна, когда разлитие Оки и других мелких речонок, впадающих в нее, почти сплошь потопляет низменные уезды В<ладимирской> губернии. В это время года судоходство делается возможным в таких местах, где летом с Трудом пробирается легкая лодка. Промышленники этим пользуются, и не только на Оке, но и в испытанных местах разлива вы видите множество мошников, расшив и разных больших судов, нагруженных хлебом. Но в это Же время года здесь почти постоянно свирепствует сильный ветер, и частые бури ниспровергают корыстные надежды торгашей. Я был свидетелем одного из таких событий или, вернее, некоторых последствий его.
Возвращаясь Окою из Мурома (я ездил в большой лодке, иначе в это время года нет возможности попасть туда с луговой стороны), около половины дороги я вздумал пристать к небольшому острову, на котором расположено несколько келий и который потому называется «монастырьком». На этом острове застал я чрезвычайное волнение и большое стечение народу.
Дело в том, что у самого островка разбило накануне расшиву (весь предыдущий день выл страшный ветер, превратившийся к вечеру в совершенную бурю, что и заставило меня переждать этот день в городе), нагруженную преимущественно гречихой в крупе и муке. Я вышел на самый край песчаного берега, откуда можно было видеть остатки потонувшего судна.
На виду был только нос его, выпятившийся так, как будто хотел похвастать безграмотной надписью, намалеванной суриком по синему полю: «Мок-Шан вязникофского купца Александра Холуйского», — да пестрый флаг болтался на сломанной мачте, уподобляя бедную барку подстреленной утке, тревожно и безуспешно мотающей уцелевшим крылом. Самое же судно, сидевшее в воде, можно было только угадывать по густой цепи ботников, очертивших около него круг; в этом кругу, замкнутом ботинками, волновалась сотня человеческих голов, так что с первого раза казалось, как будто судно было нагружено ими вместо кулей. Движение голов было изумительно проворно; в то время как одни быстро исчезали, другие появлялись на смену им, как будто вырастая из воды; постепенно приглядываясь к этой пестрой картине, я стал различать между головами также плечи, мускулистые руки и другие части человеческого тела.
Деятельность, кипевшая тут, сопровождалась криками: «Ой, раз, ой, раз! еще разик!» и проч.